Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Юный Ширах был очарователен и смотрел на Адольфа с восхищеньем — этого было достаточно, стоило прибрать его к рукам… тем более что Гесс надежд не оправдывал.

А ведь он, Гессик[5], тоже был небитым ребенком. Любимым ребенком. Красивым, умненьким, одаренным пареньком — таким Адольф увидел его впервые, такого прибрал к рукам. Взор у Гесса тогда сиял — точь-в-точь как теперь у Шираха… и Гесс был прекрасен своей экзотической красотой, гибкий и тонкий египетский котенок с ясными грустными очами.

И все же Адольф ошибся. Гессик, противу ожиданий, оказался мудаком — и все дальше продвигался в этом направлении. В детстве его и пальцем никто не трогал — а вел он себя как самый затюканный сирота из нищего католического приюта, так и не научившийся драться со свинчаткой в кулаке, воровать с кухни булочки и нравиться воспитателям. Он был честен удручающей, скучной честностью натуры, которой больше нечем похвалиться, и как-то безрадостно аскетичен. Его прозвали «совестью партии» (какая злая ирония — если учесть, что партии, жаждущей успеха, совесть ни к чему), а еще — «стеной плача» (за каменной шкурой египетского сфинкса пряталось женское сердце — нежное и всепрощающее, Гесс только и знал заступаться за кого ни попадя). Но главный недостаток Гессика в глазах Адольфа состоял даже не в этом, а в том, что все это делало его занудой. У Адольфа тоже имелась предрасположенность к занудству, он знал об этом — как и о крайней непривлекательности этой черты — и потому не терпел возле себя зануд, словно боясь от них заразиться. Лучше уж верещун Геббельс, алкаш и бабник Лей, веселый бандюга Рем, хохмач Пуци.

Но Гессик… Адольф до сих пор не разлюбил его, не мог — и сердился на себя за это. Уговаривал себя — смотри, смотри, какой он на самом деле. Вовсе не такой, каким пришел — а пришел сияющим, мило-сдвинутым, преданным до зубовного скрипа… впрочем, преданным и остался… Адольф не подозревал, что сам высасывал из Гесса жизненные соки. Коротышка всегда мог спрятать этого высокого малого в своей огромной тени… Мой Руди, мой Гессик, говорил он иногда, когда никто не видел, и гладил несчастного парня по черному стриженому затылку. Гессик млел. Адольф бесился. Любовь Гессика была искренней и сильной, но он прятал ее — да и правильно, ничего более ценного у него и не было. Но это и бесило — скрытность, потаенность… трусость? Адольф был примадонной, для коей доказательством любви служит публично поднесенная корзина роз — а Гесс, стесняясь, дарил полевые ромашки. Скрытно, тайно. Да и сам был не человек, а… какая-то тьма египетская.

Дабы заставить Гесса проявить наконец свои чувства, признаться, расколоться, отдаться на милость победителя, Адольф жестоко мучил его равнодушными взглядами, пренебреженьем, циничными шуточками, заставлял ревновать с помощью прямо-таки бабьих садистских уловок… Но Гесс и от любви страдал как тихий псих или глупая девица — смешно сказать, но от ревности и обиды у него болел живот.

Между тем кое-кто уже в открытую поговаривал о том, что Гесс гомосексуалист, не иначе. О Реме и то шептались меньше — он ничего не скрывал, и в силу этого болтать о нем было даже и неинтересно.

Адольф отчаянно злился, когда до него доходили эти слухи. Ведь болтали о том, как он натягивал верного Гессика в камере Ландсберга — не иначе, на рабочем столе, подложив ему под задницу рукопись «Майн Кампф». Меж тем ничего подобного не было, в Ландсберге были вполне удобные кровати… Да и гомосексуалист из Гесса был бездарный, и трахать его было совестно, потому что он беззвучно плакал от дерущей боли и жгучего стыда. Раскаленный штык в заднице, раскаленное шило в сердце. А с темно-золотистой египетской кожи долго не сходили синяки.

Адольфу мучительно хотелось поговорить с кем-нибудь обо всем этом, поделиться. Ведь это всего лишь армейская забава, так? Ничего серьезного в этом нет и быть не может. Адольф прекрасно знал, что вообще говоря его тянет на баб. На парней тянуло только в армии — а здесь только на Гесса, и Гесс сам в этом виноват, нечего быть таким.

Адольф не хотел обсуждать это. Ему нужно было, словно тому древнему греку, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши, просто сказать кому-то — я трахал Гесса.

Он с кривой ухмылкой перебрал кандидатуры и остановился на Пуци, хоть это и было крайне рискованно — уж этот был проницателен прямо-таки до неприличия.

Адольф улучил момент, когда Ханфштенгль лениво, но самоуглубленно беседовал с роялем на тему Бетховена.

— Пуци!

Па-па-па-памм!

— Чего?..

— Как думаешь, — быстро проговорил Адольф, — Гессик наш — часом не пидор?

Па-па-па-памм!!

— Гессик не пидор.

— Но говорят же, что…

Па-па-па-памм!!

— Гессик дурачок, — мягко сказал Пуци, — Отстань, Адольф.

Казалось, Пуци просто-напросто глух. Как Бетховен. Чтоб проверить это, Адольф еле слышно ляпнул:

— Не может же быть пидором тот, кто плачет, когда его трахают!

Па-па-па-памм!!!

— А ты его не трахай — он не будет плакать.

Да. Глухой тут был один. Бетховен.

И идиот только один. Не Бетховен. И, как ни обидно, не Ханфштенгль.

А Пуци пожалел, что сдержался и не сообщил Адольфу, что иметь человека, который от этого плачет, вообще-то называется не «трахать», а «насиловать» — и от всей души посочувствовал Гессу. Хоть это и было бездарным занятием — сочувствовать. Сука не захочет, кобель не вскочит…

И все же ему было жаль Гесса, нежного Гесса, не умеющего говорить «нет» предмету своей чертовой любви.

— Ты фон Шираха знаешь? — спросил вдруг Адольф.

— Знаю. Директор веймарского театра. Экс. Покинул кресло в знак протеста против Версальского мира… кажется. Жена у него прелесть.

— Он меня приглашает на обед, — доверчиво сказал Адольф.

— Ну так иди. Оденься прилично и иди. Веди себя хорошо. Семья из тех, что твои уличные друзья зовут «фу-ты ну-ты», — усмехнулся Пуци.

— Сын этого Шираха, между прочим, поэт, — Адольф порылся в бумагах на столе и извлек пожеванный номер «Национал-социалиста», — Славный, кажется, паренек.

— Не поэт, а стишки пишет. Бальдур его зовут. Паренек как паренек. Распиздяй, конечно. Избалованный, конечно. И его родители почему-то считают, что из него выйдет великий пианист — это все равно, как если б ты считал, что из Гессика выйдет неплохая танцовщица кордебалета в «Лебедином озере».

В ту ночь, когда Бальдур остался с Эдди, Ронни всю ночь бродил по родному городу, как по чужому.

Днем Мюнхен нравился ему. Ночью он был как любой город, в котором у тебя не к кому пойти. Он не враждебен — он просто равнодушен к тебе, что б ты ни делал. Хочешь, сиди на скамейке, все больше скукоживаясь от ночного холода, хочешь, накручивай круги по улицам, хочешь — плачь, а хочешь — смейся. Только не стучи в чужие двери и не заглядывай в чужие окна, светящиеся нежным семейным светом: в золотистом круге под уютным абажуром — книжка, и мягкий женский голос читает детским глазенкам, внимательно блестящим из полумрака, сказку на ночь. Завтра не вставать в школу, а потому из «смешную или страшную?» мама, под тихий восторг аудитории, выбирает страшную, после которой до полуночи будут перешептыванья в темноте. Как ты думаешь, они щас есть? — Дурак. — Ну есть? — Да кто? — Кры-со-ло-вы. — Нету. Сейчас только крысоловки есть, как у нас в подвале, туда сыр кладут. Крысы любят сыр. — И музыку тоже, да? — Да, отстань, я сплю. — А они детей теперь не уводят? — Кто? — Крысоловы… — Дурак! Сказано тебе — их нету. И спи. — А ну и что… если даже и есть, то дети ведь музыку не любят, как крысы? Вот ты же не любишь, когда приходит герр Либерман тебя на пианине учить? — Не на пианине, дубина, а на фортепьяне. И спи. Ненавижу музыку. — Я тоже… значит, он нас не уведет… мы ведь не пойдем, да?

А после полуночи — будут забирающие пол-дыханья сны.

Теперь и Ронни ночами лежал без сна, глядя не на коричневые обои, а на картинку с Крысоловом, и думал о том, что нет, неправда это — что Крысолова больше нет.

23
{"b":"629847","o":1}