- Впрочем, - сказал Бальдур, - если мы все же решимся на это, я буду называть нас Маркс и Энгельс…
Мы не строили планов на будущее.
- Как-нибудь выкрутимся, - говорил он, - как ты смотришь на Америку, Отто?
- И кому мы там нужны, скажи пожалуйста? Они же против нас воевали!..
- Ну, не очень-то они и воевали… А ведь есть еще такая вещь, как голос крови, Отто. А мой дядя, Альфред Норрис, ворочает на Уолл-стрит… Еще до всего этого, в тридцать каком-то, не помню уже, он предлагал мне остаться в Штатах и сделать карьеру. Я ему очень нравился, у него нет сыновей. Но это же было тогда – что он мог от меня услышать, кроме того, что только предатель покинет свою родину, которая только начинает возрождаться… Так что, может – к черту это все и в Штаты? А?.. Мы ведь с тобой еще молодые, черт возьми…
- Как скажешь.
Надо ли говорить, что я почти не узнавал его – и началось это с того момента, как Хаккслер подсказал нам, как бежать из Вены.
Понимаете, у него и раньше были сомнения – те же, что и у меня.
И тем не менее.
Может, так на него повлиял тот, доставшийся ему, участок ада? Понимаете, сомнения сомнениями, но Бальдур, тот, каким я его знал, мог одеться в женское тряпье – но не в жидовское. И ему легче было дать себя оттрахать Эрнесту Рёму и бригаде штурмовиков, чем вдохновенно имитировать еврейский говор, выдавая себя за музыканта венской филармонии… Да и сама его радость, пронизывающая все это бродячее существование, противоречила его натуре, просто надо его знать – он ведь был не из тех, кто бездарно тратит время. Даже ужравшись вечером до состояния нестояния, утром он вскакивал, как подброшенный, и начинал делать дело…
Не скажу, что таким он мне не нравился – просто я его не понимал… А увидь его сейчас хоть фюрер, хоть его собственная жена – думаю, они бы его даже не узнали… Долгое время довольно мордастенький, безукоризненно подстриженный, ухитрявшийся даже в обычной форме выглядеть элегантно, куривший папиросы с таким видом, что они казались сигарами – этот Бальдур исчез. А остался тощий бродяга с голодной и жизнерадостной физиономией, с дикой и немытой копной пепельных волос, одетый в невообразимую рвань (самой запоминающейся деталью костюма были те самые обгрызанные штаны, которые теперь заканчивались чуть ниже колен) – и курящий даже не папиросы, а какие-то жуткие самокрутки, от которых постоянно приходится сплевывать, потому что табак то и дело попадает в рот…
Нам не однажды приходилось ночевать, что называется, в чистом поле… И в тот день тоже. К счастью, мы обнаружили один-единственный, неясно почему уцелевший за зиму стог. Еды у нас было – котенка не накормить, и одна на двоих самокрутка.
Я раскурил ее первый, потом отдал. Он взял ее с таким довольным видом, что меня это почему-то взбесило. Может, потому, что я посмотрел на его руку. На его руки я всегда любовался, однажды заметив, как они хороши на клавишах рояля. Сильная, длинная, узкая кисть.
- А я мог бы быть музыкантом, - однажды сказал он, - у меня хорошая растяжка пальцев.
Там была даже не растяжка, а… не знаю, как это назвать. Я любил его руки, любил играть с его рукой, не просто переплетая его пальцы со своими, но и каждый раз восхищаясь их невероятной гибкостью. Мало того, что большой палец у него без малейшего сопротивления отгибался так, что касался запястья – казалось, что даже захоти ты переломать ему пальцы, у тебя ничего не получится. Если его кисть была расслаблена, пальцы на ней можно было выкрутить самым невероятным образом, словно в них не было костей. Как резиновые. Не помню, чтоб он хоть раз выдернул руку из моих лап и сказал, что ему больно.
Ну вот, теперь можно понять, что именно я почувствовал, поглядев на его руку сейчас и коснувшись ее. Во-первых, она была уже не белой, а черной. Во-вторых, у него распухли суставы пальцев. В-третьих, сам жест, каким он взял у меня окурок, был не его. В сочетании с его блаженной рожей это было… как-то неприятно.
- Тебе что, - спросил я, - нравится, что ли, всё это?
- Ага, - отозвался он.
Прежний он ответил бы «да»… впрочем, прежний он ни за что бы так не ответил.
Он правильно понял мое молчание. Обернулся – и я увидел совершенно прежние спокойные синие глаза.
- Что, - спросил он, - не узнаешь?..
- Не узнаю.
- Я сам себя не узнаю. Если это кого-то интересует, - жестко сказал он, но продолжал уже не так, и это меня тоже бесило – он говорил со мной, как с тем парнем из хора.
- Понимаешь, - сказал он ласково, - это такая история… Не будь я уверен, что ты тут в поле все равно никуда не денешься, я б ни за что не решился даже начать…
Чисто бальдуровское вступление. На паузу не нужно реагировать. Можно подумать, если б рядом было кафе «Хекк», где меня ждал оплаченный обед, я встал бы, отмахнулся от него и отправился наслаждаться горячими колбасками.
Но он молчал значительно дольше, чем обычно. Очень долго. Словно – в кои-то веки –действительно не решался начать. Это он-то, которому стоило только рот раскрыть – и кто угодно на всем свете белом выслушал бы его, в свою очередь тоже открыв рот и не заметив этого!..
- Понимаешь, - сказал он, - я совершенно не уверен, что ты поймешь меня правильно.
Давненько я такого от него не слышал. Да раньше он и не сильно заботился о том, поймут его или нет. Он не на мозги работал – на душу. Не слова говорил, а заклятья произносил.
- Спасибо.
- Не за что.
- У меня был брат, - сказал он.
- Разве был? Я всегда думал, что ты единственный ребенок…
- Твою мать, и еще сестра Розалинда, но я не о ней. А будешь перебивать – не буду рассказывать.
Еще новая фраза. Раньше он просто и внимания не обращал, перебивают или нет.
- Его звали Карл, как отца, - продолжал Бальдур, - и я любил его больше всех на свете… Знаешь, бывает так, что старшие братья смотрят на младших как на надоедливых собачонок, а младшие, в свою очередь, завидуют им. Ревность, соперничество, ссоры, нытье, обиды… У нас не было ничего подобного. Никогда, сколько я себя помню. Мы тогда жили в Веймаре, на Гартенштрассе. Мне было четыре, Карлу одиннадцать, и он совершенно не возражал против того, чтоб брать меня с собою гулять – хотя что может быть хуже для мальчишки-подростка, чем таскать с собой сопливого братишку и следить, как бы он не расквасил где-нибудь нос! Но Карлу – такой уж он был – это было даже в радость. Стоило видеть, как он гордо вышагивал, ведя меня за руку. И ни один мальчишка с Гартенштрассе не смел смеяться над ним – или надо мной. Карл всегда был вожаком – помню, как он усадил меня на лавочку, на которой обычно посиживала вечерами его компания, и кто-то спросил:
- Где ты раскопал эту соплюшку, Карл?..
- Это мой брат, - ответил Карл невозмутимо, - и он не соплюшка, потому что не выделывается почем зря. Ясно?
- Ладно, ладно, - сказал тот мальчишка, - я пошутил.
И он серьезно посмотрел на меня и протянул мне руку:
- Привет, я Альберт, а ты?
- Бальдур, - ответил я, пожав ему руку.
Все остальные так и покатились, и Карл в том числе – и еще хуже закатились, когда я спросил:
- И что вообще смешного?..
- Вот такой он у меня, - с гордостью сказал Карл, - пальца в рот не клади.
Я в четыре уже читал, и словарный запас у меня был не по возрасту – парни просто млели, когда я высказывал свое просвещенное мнение по какому-либо поводу. А я смотрел только на Карла – он вызывал мое восхищение. У него все получалось лучше, чем у остальных мальчишек. Я хотел быть как он. И в каком-то смысле преуспел, потому что в определенных случаях парни говорили:
- Эх ты, даже мелкий Ширах не заревел бы…
- Даже Бальдур это знает, а ты нет!..
- Бальдур, а ты что скажешь?..
Карл просто сиял, когда слышал это.
Мне было 7, Карлу 14, когда началась война.
Она целиком захватила его воображение, он только о ней и говорил, читал газеты, повесил в своей комнате карту и флажками отмечал на ней продвижение войск, мечтал поскорее вырасти, чтоб пойти в армию, и так прожужжал уши взрослым, что какая-то из наших теток за обедом засмеялась: