- Нос зажми, - посоветовал я ему, - дыши ртом.
Обратный путь мы совершали, напоминая то ли мародеров, то ли сумасшедших беженцев, таща ворох одежды и неся за шнурки несколько пар ботинок. Оркестранты в сапогах не ходят, а из нас всех лишь у Бальдура были не сапоги, а штиблеты.
- Отлично, - заявил Бальдур, - Так. Этого, из хора, одеть вон в то уродское пальто. Отто, возьми плащ и не высовывай из-под него свою чертову культяпку, музыканты однорукими обычно не бывают, а той рукой поддерживай этого, стукнутого. Если что, ты флейтист, а этот – ударные, они, которые на литаврах, обычно вот с такими идиотскими рожами… Ты, чудо сопливое, обнимай футляр контрабаса и делай интеллигентное лицо. Я сказал интеллигентное, а не дебильное. А ты своей целой рукой бережно прижимай к себе любимую скрипку…
- А ты что намереваешься бережно прижимать к себе?..
- Как что? Мои бесценные партитуры, самолично мною расписанные. Не бойтесь, сыграть вас явно не попросят, а уж по поводу партитур я в случае чего разведу бодягу до завтрашнего полудня.
Все это он произносил, облачаясь в совершенно ужасный черный костюм, более приличествующий гробовщику, чем дирижеру венской филармонии. Самым ужасным было то, что брюки, которые были впору на бедрах, кончались где-то на середине икр.
- Твою мать. Отто, достань нож…
Бальдур тщательно поработал моим ножом, создав видимость того, что штаны не коротки, а просто ободраны снизу. Потом выдрал из одного башмака шнурок, из другого – язычок. Что ни говори, а в театре он толк знал.
- Да, вы все, кроме парня из хора. Быстро вспомнили еврейские фамилии и вообразили, что они ваши. Я понимаю, противно, но жить-то хочется, нет?
- Хочется, господин дирижер Ширахер, - ответил я.
- Э, не пойдет. «Р» надо произносить вроде того, как ты произносишь по-французски. И это… лучше уж Шумахер…
- Слушай, - сказал я, - Шумахер. Ты все одно за еврея не сойдешь.
- Ты так уве’ен?..
- Абсолютно. Ты на рожу свою посмотри. И на волосы.
- Мда. Пожалуй. Ну давай сюда вон ту дикую шляпу…
Хаккслер шел впереди – я все время видел его, хотя сейчас на улицах было действительно темно, это во время бомбежек не понять было, ночь или день, потому что все время что-то горело…
Могу сказать лишь одно – я никогда и предположить не мог, что буду ковылять по улицам города, занятого врагом, в обнимку с безумцем, следом за призраком и притом притворяясь музыкантом… А выходили мы через тот самый злосчастный Флоридсдорф, и уверяю вас, Висхофер тогда не соврал – на кленах до сих пор висели вытянутые, страшные в своей неподвижности тела.
Странно, но мы на удивление легко, без малейших осложнений покинули осажденный город. Притом я уверен, понимаете, уверен, что несколько раз слышал не более чем в десятке шагов от нас ту самую, совершенно мне непонятную славянскую речь. Но Хаккслер шел впереди, мы – представляя из себя самое жалкое зрелище и притом почти не притворяясь - брели за ним, и нас ни разу не окликнули. Не остановили, чтоб проверить документы. Может, главный эффект создавал и не Хаккслер, которого, вообще говоря, видеть могли не все, а наш юный герой, который, трясясь и всхлипывая, тащил контрабас, который слегка превосходил его размерами.
Мы оказались наконец на загородной дороге, и Хаккслер исчез в темноте.
- Эх, черт, - сказал Бальдур, и в голосе его звучало почти сожаление, - а я-то всю дорогу только и ждал, когда нас остановят и я начну крайне эмоционально объяснять, что всю жизнь играл Моца’та, который Вольфганг Амадей, и ни разу не понимаю, что за война, когда надо бомбить филармонию и оставлять людей без работы…
- Что ты несешь-то…
- А, ну потом я бы услышал от них, что Гитлер капут и никому никуда бежать не надо, Советская армия не трогает мирное население…
- И тогда?..
- Тогда б я сказал, что таки да, Советская армия не трогает мирное население, но кабы вы знали, что за гитлеровская собака бывший гауляйтер, вы бы не говорили так… Этот, не вам будь сказано, нацистский поц не мог даже пропустить ни одной юбки, особенно если перед ним беззащитная еврейская женщина, и мне пришлось отправить мою Сару в Линц…
Я давно уже согнулся пополам от хохота, разомкнув тесные объятья с нашим безумцем, и он, воспользовавшись этим, тут же уселся на придорожную травку и начал, что бы вы думали?.. Должно быть, воспоминания о хоре были единственными, что еще не вылетели в дырку в его башке. Высоким, замечательно поставленным тенором он загорланил… что бы вы думали?
Правильно. «Хорст Вессель».
И это в полукилометре от последнего венского дома, в котором, возможно, русские в данный момент пили водку…
- Ты что, - мягко спросил у него Бальдур, - с ума сошел?.. Рождество все-таки.
- О елочка, о елочка, как ты хорошаааа!..
Дорога, 1945.
Мы просто шли – к нашим передвижениям никак не подходит «возвращались в Германию», потому что это чем-то напоминает возвращение перелетных птиц весной, которые летят на родину просто потому, что делали это всегда. А мы не торопились – куда было торопиться, скажите пожалуйста, и как это было возможно, если передвигаться приходилось с крайней осторожностью? Наверняка мы не знали, разыскивают нас или нет, но рисковать не хотелось.
Впрочем, не думаю, что кто-то с первого взгляда узнал бы в нас нацистов, недавно с оружием в руках защищавших Вену. Мы не походили на таковых, проще говоря, были ни на что не похожи – в этих своих случайных диких одеяниях. По дорогам брело немало еще более странного народу, и внимания на нас не обратили бы, даже если б мы передвигались белым днем.
Парней с нами уже не было, оба раненых остались в госпитале в Гмундене, их туда взяли без вопросов – на эсэсовцев они не походили, с безумного вообще какой спрос, а раненый в руку назвался венцем. А мальчишка исчез – сбежал вскоре после того, как до него дошло, что безопаснее уходить одному, чем в компании Бальдура фон Шираха.
Денег у нас почти не было – как-то не до них было в осажденной Вене, но голодными мы не оставались. По дороге попадались многочисленные городки и села, пострадавшие от бомбежек, где не хватало рабочих рук.
По совету Бальдура я выдавал себя за французского военнопленного – как и он. У пленных французов была хорошая репутация. Моего словарного запаса как раз хватало, чтоб подтвердить слова Бальдура обо мне. Тем, кто интересовался нами, он обычно отвечал на уверенном немецком, но с сильным грассированием:
- Я Ролан, а это мой младший брат Оливье, его контузило, и он с тех пор плохо говорит, забывает слова. Но прекрасно все понимает, правда, Оливье?..
Я кивал.
Имена наши он постоянно менял. Роланда и Оливье ему было недостаточно. Однажды он отрекомендовал нас даже братьями Гонкур, черт бы его взял, а в какой-то глухомани вообще перешел все границы, заявив бледнолицей вдове, которой надо было нарубить дров:
- Мы из Парижа, мадам. На Монмартре у меня была собственная лавка, будь проклята эта война…
Вдовушка бросила на него странный, никак не шедший к скорбному лицу взгляд, и глаза у нее тускло заблестели. А Бальдур, тряхнув засаленным белокурым чубом, отрекомендовался:
- Меня зовут Поль Верлен, мадам. А это мой кузен Артюр Рембо…
Мы ели что дадут, спали где придется, были одеты в лохмотья, порой уставали так, что не в силах были снять башмаки перед сном – и все равно я утверждаю, что это короткое бродяжничество было самым счастливым временем в моей жизни. Хотя тогда я большей частью не улавливал бальдуровского юмора. Да какая разница – мне было хорошо уж от одного того, что я вижу его таким радостным, таким счастливым… Странно это всё, думал я, неужели ему по душе такая жизнь?.. Да, когда-то он умел отказываться от удовольствий во имя дела, но этот вдохновенный добровольный аскетизм был сродни аскетизму спортсмена-чемпиона и, в общем-то, никак не сказывался на большей части его привычек – так-то, на привычке к чистоте. И голодом себя морить тоже обычно не требовалось. И махать топором или ломом до кровавых пузырей на руках. Но единственным предметом, насчет коего он выказывал плохо скрытое недовольство, была невозможность бриться каждый день и в человеческих условиях. Бритва у нас была. Одна на двоих. Безнадежно тупая, «как моя бывшая супруга Генриетта», по словам Бальдура. Мыло тоже было, не помню уж, где я свистнул этот твердокаменный кусок, схожий по цвету и эффекту с кирпичом. После такого бритья, более напоминающего чисто спартанское по своему садизму испытание духа, щетина исчезала не полностью, а на щеках выступали зудящие красные пятна. Проще было отпустить бороды, но ни я, ни Бальдур не испытывали желания изменить свой облик до такой степени.