Бальдур чуть не плакал, лицо у него покраснело от стыда, хотя никто и не думал коситься на него. Все понимали. А Йохан даже сказал, что и сам едва не стравил свой паек. После этого Бальдур просто снял свою заблеванную шинель, а потом, когда все закончилось, отчистил ее снегом.
А вскоре после получения письма от Бальдура – я даже не успел написать ответа – я на своей шкуре понял, почему Хюммер не застрелился.
На войне – вы везунчик, если вам такого не выпало – иногда случается, что ты просто остаешься один в своем персональном участке ада, и товарищей уже не видишь, а даже если они и рядом – никто тебе не поможет. Так уж получается. Ты или проходишь этот свой ад – или нет. Именно после такого двадцатилетние парни становятся седыми невротиками – или героями.
Я не поседел. Не успел, должно быть. И героем не стал, потому что просто спасал свою шкуру. Я вообще не понял, как случилось, что от своих меня отделяет неумолимо ползущая на меня стена огня – и что произошло с моей правой рукой, почему я не могу даже поднять ее к лицу. Помню, как я бежал, петляя и задыхаясь, волосы у меня завивались от жара, но я бежал не от живой огненной стены, а вдоль ее, надеясь найти хоть одну брешь, хоть один просвет – а потом подумал, нет, не будет такого, ишь чего захотел – не обжечься в аду…
На самом деле я пробежал всего несколько шагов, но мне эти три метра показались вечностью. (на полях, жирно: «ДРЯННОЙ ШТАМП!»)
Я мог бежать от огня, пока меня не уложат, но это было бы все равно, что не броситься на меч, попавши в плен…
Поймите. Я никогда не считал себя таким уж храбрецом. Я сам не знаю, как так случилось, что я остервенел - казалось, сам раскалился от ярости – и тут же преисполнился идиотской уверенности в том, что огонь не причинит мне вреда, если я того не захочу, не струшу, не побегу.
Йохан потом сказал, что чуть не наложил в штаны, когда я выскочил из огня и понесся к окопам, за мной вился дымный хвост – горела шинель, но волосы каким-то чудом остались целы, а кожа на лице и руке только покраснела. Я пишу «на руке», а не «на руках», потому что правой руки у меня уже, оказывается, не было. Думаю, и в ад свой я попал потому, что на какое-то время вырубился от шока, а потом было не до того, чтоб чувствовать боль… так я и пролетел сквозь пламя, как Локи-сокол из сказки, что мне рассказывал Бальдур.
Ответ Бальдуру я писал уже в госпитале. Я нарочно написал все, как было, чтоб точно знать, нужен ли я ему теперь такой… впрочем, по каракулям, которые я целых полтора часа выводил левой рукой, было всё понятно.
А если б оказался не нужен – наверное, застрелился бы, потому что понял – когда оторванной рукой ловил по ночам клопов – что по горло сыт этой чертовой войной. И не знал, куда теперь деваться. В двадцать пять лет рановато становиться калекой, я не мог и не желал привыкать к своему новому статусу. Но пришлось.
Как выяснилось, я все же был ему нужен… Меня комиссовали – и вручили назначение на пост адъютанта гауляйтера Вены.
Вена, 1941-45 гг.
Я никогда еще не был в Вене – а когда шел с вокзала, подумал о том, что это действительно прекрасный город. Именно такой, в каком и следует жить Бальдуру – жить по-человечески, без всякой войны, и ходить в Оперу каждый вечер, не в хромовых гамашах, а в элегантных начищенных штиблетах, во фраке, а не во френче.
Как выяснилось, Бальдур не только не поражен таким ходом моей мысли, но и сам думает о войне ничуть не лучше.
Мы пили шнапс, Бальдур дымил папиросами, я держал его за руку своей уцелевшей левой, а он говорил:
- Ты не представляешь, как я был счастлив, что меня отправили сюда… Черт, черт, Отто, разве мы тогда могли знать, что все кончится – вот этим?! Кем мы себя воображали, а? Завоеватели, б..! Строители нового мира! Рыцари в хромовых сапогах, мать твою! Ладно вы, но я-то? Почему я был таким идиотом? Почему я считал, что мне понравится убивать?! Господи, Отто, я ведь верил этому недоноску с челкой, как у пони, и кретинскими усиками… я ведь дышал его бреднями, я стихи ему посвящал, как любимой девушке… Глупый, избалованный, тщеславный щенок, вот кто я был… и мне нравилось, что меня слушают и мне верят…
А теперь, знаешь, когда я понял, что меня отзывают из дивизии, моей первой мыслью было «только не в Берлин!» Потому что этого я бы уже не вынес. Опять Берхсдорф. Опять все та же его пластинка до рассвета – евреи, коммунисты, коммунисты, евреи. А когда ты наконец избавляешься от него и идешь спать, стоит глаза закрыть – коммунисты и евреи. Опять эти чертовы макаки, которые воображают себя арийцами – а ты посмотри на них-то – кр-расавцы!.. Особенно эта свиноматка Геринг… ариец? Йоркшир, я бы сказал… Опять дрянные фильмы – вкус у него как у домохозяйки… Кинокомпания «Метро Голдвин Майер» представляет… Нет, я думаю, MGM ТАКОГО себе представить не может. Даже в кошмарном сне. Кому я верил, а?..
- Поздно жалеть об этом, Бальдур.
- Любовь мешает взрослеть, - сказал он, - любовь и вера – это такие глупости, которые мешают становиться мудрее. С вас какой спрос – вы щенками были, которым задурил головы бывший студент Мюнхенского университета, красноречивый придурок с безупречно арийской мордой и полоумными влюбленными глазами… неужели это был я?
- Я не думаю, что любовь мешает взрослеть, - сказал я, я и вправду так не думал, потому что мне любовь к нему не мешала, наоборот, помогла повзрослеть. Когда ты боишься не за себя, а за кого-то, ты уже не ребенок…
- Не спорь ты со мной. Я все равно тебе докажу, что я прав, - зло усмехнулся он, - я же прирожденный болтун, к тому же не из народной школы…
И тут я понял, что боюсь за него даже больше, чем там, под огнем.
Дворец Бальхаусплац служил резиденцией австрийским канцлерам - и при желании весь наш немногочисленный штаб мог рассредоточиться в нем так, чтоб мы днями не видели друг друга, кроме как по необходимости, но произошло ровно наоборот. Все собирались в приемной Бальдура, где сидела за машинкой курносая Хельга, даже сам герр гауляйтер не мог усидеть в своем кабинете. Сюда не приходили разве что сотрудники канцелярии - над ними нависал, словно карающий меч, черный и бледный эсэсовец, фамилию я не помню, назначенный заместителем имперского руководителя. Впрочем, никто из нас не горел желанием видеть в приемной его или его запуганных подчиненных, слишком уж они одним своим видом напоминали о том, от чего мы хотели спрятаться. Мрак и ужас мира, от которого мы отгораживались запертыми дверями и пыльными портьерами, был настолько вездесущ и осязаем, что заставлял совершенно чужих друг другу людей держаться вместе, сметал их в один угол, словно огромный веник в ручище великанши-людоедки.
Здесь же лежал на затоптанном ковре Дольф (он вырос чуть не с теленка), и его желтые глаза смотрели тяжелым равнодушным взглядом на всех, кроме Бальдура. Ко мне он относился ненамного лучше, чем к курьерам, на которых мог и глухо рыкнуть, если они имели наглость повысить голос на неположенные полтона, а с Хельгой обходился галантно и почтительно, ни дать ни взять чинный пожилой генерал с вдовой друга, убитого в бою.
После того, как смеркалось, наши посиделки начинали до крайности напоминать семейный вечер. Горела всего одна лампа - при наглухо закрытых портьерами окнах. Полумрак создавал в просторном, мрачном, неубранном помещении некое подобие уюта. Курьеры Фридман и Висхофер пили чай и играли в шахматы. Курьер Хаккслер пил шнапс и читал старые, по-моему, еще довоенные, газеты. Хельга, аккуратная, грустная, с огромным курносым носом, заваривала чай для курьеров и варила кофе для Бальдура, приносила все это на тусклом серебряном подносике, усаживалась и начинала говорить о самых обычных вещах - точь-в-точь домохозяйка за ужином, словно нет и не было никакой войны. Хельга словно бы знала, чувствовала, что именно это нужно недотепам-мужикам, уставшим от войны. По-моему, всем нам было очень приятно слушать ее неспешные и негромкие речи. Ей было, по-моему, за пятьдесят, но она была из тех женщин, которые старятся медленно и словно бы неохотно - будто сама природа не дает столь ценным для рода людского особям дряхлеть в положенное время. В ее черных, гладко убранных волосах по обеим сторонам пробора блестели две седые пряди - казалось она криво повязала волосы серебристой ленточкой. На лице, обтянутом желтоватой кожей, почти не было морщин. А глаза... ну, наверное, такими ребенок воображает себе глаза любимой, доброй, лишь чуточку строгой бабушки, притом что бабушка умерла до его рождения... Верите ли, до знакомства с Хельгой я не замечал, какие у женщин глаза...