- Ну, ну, идите, пожалуйста.
...Встречу плыл бред со страниц 1800 и 1900 каких-то годов. И тогда вот так же кричало все:
- Надо холста? Купи. Надо красок? Купи. Учиться? Заплати. На выставку? Купи. Бегай на завод, иди в агенты, в статисты, в репортеры, но купи, купи.
Метет, кружит, воет, лепит. Холодное, мокрое, а сквозь него черные, синие, лиловые слова:
- Продается! купи!
Через всю улицу протянулось полотнище и хлопает в метель:
- Помоги голодающему.
Опять со стены выпирает из ночи в белой кайме старик, пронизанный одиноким ржаным колосом. Руки его ко всем:
- Помоги!
Чего он кричит? Разве не видит: шляпы, шелка, шинели, звезды, сумочки, собаки на цепочках, ридикюли, сани, - все мимо, все льнет не к нему, ходоку от голодных, а к банкам, к бутылкам, к горам масла и хлеба...
XVI.
- Да нет... что это я?
Пимен протер глаза и свернул на площадь, в белое, в вой. С огромного дома его увидела каменная женщина, взметнулась в снег на вздыбленном коне и грянула в трубу:
- Не-э-т?
Пимен обрадованно заспешил к ней:
- Вот, вот.
Едкое синее облако скрыло женщину и коня. На плечо легла тяжелая рука, о голову разбилась брань. Из облака выплыло лицо шоффера. Блеснуло лакированное крыло автомобиля в слезах снежинок, стекло, а за ним фальшиволицая женщина. Заплывшие глаза ее в такт машине сверлили стужу:
- Хрр-хрр.
- Чего стоишь?! Несет тебя чорт под колеса!
Шоффер толкнул Пимена и исчез. В щелочках, на размалеванном лице захоркало неистовей. Опять взмыло облако. Налетевший ветер смыл его и автомобиль. Сквозь вихрь, как в 1800 и 1900 каких-то годах, со вздыбленного коня глядела женщина и крякала уткой, свистала, хрипела.
Пимену вдруг все стало ясным: вспомнились долетавшие с коек разговоры, жалобы Фели, читанные до болезни статьи... Но каменная женщина вновь затрубила:
- Не-э-э!..
И он заспешил к ней:
- Вот, вот. Иди сюда. Или хочешь, чтоб с тебя еще сотни лет рисовали головы, руки, ноги и бедра? Ведь, устала заслонять наших живых женщин? Пойдем со мной к одной из них...
По Москве, в метель, шли каменная женщина с дома и Пимен Моренец в жару. Он лихорадочно говорил ей:
- Ты, вероятно, очень наивна... Ведь, мы старше тебя на три тысячи лет... Что ты знаешь? Ты сгорала над небывшими? Как? Не знаешь, что это?.. А вот вообрази: дети должны были родиться, а чахотка выглодала матерей, голод влил в них яд страха. Разве не страшно носить под сердцем чахоточного, хилого? От этого у наших женщин мутится в голове, и они идут под нож акушера... Да... А потом, за едой, им чудится, что они едят тех, небывших, убитых операционным ножом, своих, для кого в грудях молоко. Сквозь сон слышат, как детские губы ищут груди. Вскакивают, вспоминают все, но ищут, ищут... Это ночью, во тьме, понимаешь? Ощущать на груди тепло губ ребенка и не находить... Матери кусают губы, руки, бьются о стены. И с них нельзя рисовать рук, ног, бедер... Страдания скручивают их в веревки. Лица их в значках. Да... Это у женщин... У мужчин другое...
Пимена вдруг поразило: на доме женщина вздыбливала коня, трубила в трубу, теперь же идет, как все. Но мысли вспыхнули, и он захлебнулся:
- И у меня, у всех... у многих. Те, для кого я рисую, не видят моих картин. Им нужны хлеб, сапоги. Они могут жить без картин, без книг. А ведь, пока они живут без картин и книг, дело земли не в их руках. Вот как сделать, чтоб картины и книги были им нужнее хлеба? как воздух? Не знаешь? А что если все наделять глазами? Вот смотри?
Пимен подбежал к книжной лавке:
- Видишь: книги мертвы, и люди идут мимо. Они могут итти мимо них, ты понимаешь? А если наделить эти книги глазами, чтоб они глядели, приковывали, кричали о том, что в них? пройдут ли мимо?
Захлопнутая дверь выстрелила. Пимен вздрогнул и вместо женщины рядом увидел юношу. Злоба смочила его губы и трепала их:
- Надо убивать подлецов!
- Кого? - спросил Пимен.
- Их! - указал юноша на книжную лавку: - за два учебника просят пять миллионов. А где, ну, где я возьму их?!
Молодые глаза осветили Пимена и рассеяли бред. Он схватил юношу за рукав и привлек к себе:
- Слушай, моя жена продала одну вещь. Пойдем, я дам тебе на книги...
Дрожащий, желтозеленый, с яркими больными глазами, он казался пьяным. Юноша отстранился от него, вырвал руку и пошел. Дорогу к нему, Пимену, преградила голова в знакомой шапочке, и в лицо с синью родных глаз плеснуло:
- Пим, что ты делаешь?! Зачем из больницы ушел?!
Маленькая рука повлекла его к лошадиной морде и властно толкнула за синюю гору извозчичьей спины:
- Скорее, прямо!.. Ты сумасшедший!..
Улица дрогнула и ринулась под Пименом.
XVII.
Видеть глазам мешали газетные простыни. По грядам строчек прыгала тень Фели. А в постели, в стеклянной трубочке, прижатой к горячему Пимену, за красной чертою, металась ртуть.
Луною, звездами, солнцем и хмурью заглядывал сквозь прозревшие окна февраль. По вечерам с далеких бульваров доносились всплески вороньих граев. В стены и окна бил ветер. В его песню тонкими визгами падали жалобы прибитого к макушкам домов железа.
С темени Пимена, как стеарин от горящего фитиля, на глаза, на руки и ноги плыла муть. Газетные простыни расплывались в облака. Готовым вставало бередившее мозг полотно с фонарями глаз на лицах. Пальцам было зудко, - будто они только что уронили кисть. Суставы затопляла радость, с них струилась на предметы и стены. Стирал ее очкастый, высокий, с бурой шерстью вокруг шеи... Словно из стены выходил, ронял шерсть и утоньшался, светлел. Сверкая стеклами, потирал руки. Студеными, как свечки, пальцами бегал по груди Пимена и кому-то стучал в нее. Пропадал - и опять. И всегда неожиданно.
От этого вечеров и ночей, будто, не было: был один, на миги окутываемый тьмою, разрываемый снопами электричества, бесконечный день.
Мела и выла метель. Барабанил дождь. Опять шел снег. Подмораживало, распускало. И все, будто, в один день... Когда он кончился, Пимен ощутил себя усталым и легким.
Об окна терлась влажная хмурь. На горящую печку через форточку дышал день... Было хорошо, но из-за двери вынырнул очкастый, замутил свежесть, ощупал Пимена и засмеялся:
- Во-о-от, поздравляю. Теперь вас только корми, пальцы пооткусываете... Всего...
Пятился к двери, кивал, рассыпая с очков блестки, и Пимен увидел вместо него худенькую Фелю. Под его взглядом к щекам ее прилила кровь и затопила испуг в глазах. Губы раскрылись, ноги ринулись к Пимену и заспешили прочь. Феля боялась, что расплачется, шепнула:
- Молчи, - и засуетилась у стола.
Глаза ее прорвались сквозь улыбку Пимена и прикипели к сердцу. И не для того, чтоб он нарисовал их. Таких не нарисуешь.
Свет их воскресил: его уход из больницы; странные улицы Москвы и каменную женщину; предосенний день, когда умер сын; летний день, когда на четвертом месяце был убит другой, ожидавшийся, - в клинике так и сказали: "Хороший мальчишка был бы"; и утро, когда его, Пимена, собирали в больницу: все расплывалось, глаза на стенах плакали, рядом с Фелей стоял ее брат, Вениамин: ехал в командировку, на голод, и волновался: к нему пришел неведомо где скитавшийся оборванный... отец... бывший помещик, тот, что 10 лет тому назад прогнал Фелю: без его ведома вышла за Пимена. Феля кинулась к брату:
- Где же он? У тебя?..
- Да, но не ходи к нему: он и слышать о тебе не хочет...
Феля плакала тогда, как плакала после аборта, как плакала в день смерти сына. И теперь в глазах ее стояла боль за кинутую в землю родную кровь, за отца, за всех, за все, а под болью - судорожная радость: Пимен жив, она не одинока.
XVIII.
Теплые ветры скачут по белой земле. Под их копытами, под их фырком ноздревятся снега. У берез начинается праздник. Они дрожат от радости, но, кроме земли, полной хмеля, кроме жажды впитать его, у них ничего нет в дни первых теплых ветряных песен.