- Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не мраком, - ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом подавила боль и в палату вошла с улыбкой.
- А ты мне сегодня снилась.
- Да? это хорошо... И какой снилась?
- Пришла с большим узлом, - начал Пимен и нахмурился: - Я только о еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то...
- Из картин? - вздрогнула Феля. - Видишь, как все совпадает: я несколько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои не взлюбили за это... все снятся, будят меня...
- Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят, питаюсь плохо, грозят осложнениями.
- Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И мне дома тяжело...
Шептала о криках, о ржаньи, о ночной Москве, о шевелившейся в углу ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать и стискивал зубы.
- Есть, есть, - гудело в нем...
VIII.
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и глаза, когда Феля уснула, заговорили:
- Убивать можно.
- Можно? А если смерти нет?
- Это бога нет, а смерть есть!
- Есть?
- Люди каждый день умирают.
- Это кажется: они не умирают, - уходят друг в друга.
- А-а! Ну, а есть они хотят?
- Хотят.
- Значит и смерть есть!
- Голодные даже трупы едят.
- Выкапывают их.
- Крадут и едят.
- Да, все едят.
- И детей?
- Своих?
- Да... и чужих воруют...
- Всех, все едят.
- Вот нам бы поесть.
- Да, и вдоволь.
- Е-е-есть!
Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:
- Мама! ма-а-а, с'едят!
- Мэ-э-э!
Детские глаза звенели "а-а-а", а бараньи "э-э-э". Коровьи захлебнулись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину. Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уставились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.
"Это оттого, что Пим там... Нет, вчера читала о голоде и людоедстве, - решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь этому?" Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна занавеску и глянула на него.
Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают железную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на полу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпрямиться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник сопротивляется, грозит рукой, кричит... Надзиратели бьют по заклепке торопливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет иссиня-красное пятно. Глаза старшего выпучены... Напруженная рука Кандальника, его влажные губы и яркие глаза кричат:
- Закуете?! Заковывайте! А еще что сделаете?! Убьете?! Убивайте!.. А еще что?! Ничего... А если я не один?! Если я это все?! Все, понимаете? Даже вы!.. А не вы, так ваши дети! Или вы довольны жизнью?! Трусите только, пресмыкаетесь! А я всем недоволен и ничего не боюсь!.. Вот заставьте меня быть довольным! Ну, заставьте! Не можете?!
Крики стегают надзирателей. Они спешат, промахиваются, бьют по ногам. Боль Кандальника вступает в ноги Фели, и она ежится. Это в нее впиваются руки надзирателей. Это она, смятая, лежит на полу... Это ее заковывают.
Болезнь помешала Пимену отвезти Кандальника тем, для кого он писал его: на окраину, в клуб фабрики, на повседневный ветер невзгод, радости и тоски фабричных корпусов. Его глазами, синяками и кандалами, его сжатой в гневе рукою вместо выветрившихся и поблекших слов хотел он напоминать о неугасимом.
IX.
В марте, за Курском, идущих с севера на юг бродяг порою ждет радость. Случается это вдруг, вот так:
Устали месить опорками и котами тающую кашицу, издрожались на ветру, а впереди все те же следы копыт чашечками, все тот же растертый полозьями навоз и снега. И вдруг из-за пригорка в глаза плеснет черной далью...
- О-о, вон где весна!
И забыта усталость, шире шаги, шире груди. Встречу плывет черная, обогретая солнцем, в изумрудной паутине земля.
Бродяги спешат к ней, окунаются в весну и, сияя, глядят назад. С пригорка зима машет им тлеющими рукавами грязной рубахи. Из балочек и лощин зияют бельмастыми белками осевшие снега. А впереди весна, тепло...
Из утра в утро спешила Феля в серый старинный дом. Перебирала бумаги, писала, заседала, томилась без экскурсантов. Потом, в поисках денег, сновала по знакомым, а от них на рынок, в больницу, к Пимену. И опять на службу, и, и, - конца этому не было. Лживыми казались слова, будто Р. С. Ф. С. Р. - мать трудящихся. Мать! В ней трудящийся - кляча. Тянет? и пусть тянет, пока не свалится. Тогда о нем, может быть, вспомнят.
... И вдруг, как там, за Курском, плеснуло: подошел прямоволосый, что в бумагах перед "заведующий" крючком выводил "Зам":
- Вам бы в отпуск пора. У вас неладно, я слышал...
Феля вспыхнула и растерялась:
- Да, да, отпуск, это хорошо, это, я уж и не думала... кстати это, я.
- Ну вот, складывайтесь...
Юльливая, бесконечная, служебная тропочка, как зима с пригорка, замелькала папками, связками, докладами и... пропала...
X.
В книжных и антикварных лавках появилось об'явление о продаже Кандальника...
Феля из газет склеила простыни и завесила глаза на стенах. Окунулась в жизнь дома и на каждый стук выбегала в коридор.
Первыми явились те, для кого об'явление художника о продаже картин то же, что степному воронью смертью сбитый с ног человек или конь: можно поживиться.
Феля узнавала их по бегающим и жадным глазам, по толковым и обдуманным вопросам. Лгала, будто деньги нужны для найма дачи. Прямо глядела в глаза, показывала Кандальника и повторяла:
- Двести пятьдесят рублей, двести пятьдесят...
- Т.-е. на советские сорок миллионов? Да? Ого!
Удивление леденило, но Феля улыбалась. Разводили руками, норовили заглянуть под газетные простыни, притворялись холодными и неожиданно спрашивали:
- Четвертную возьмете? Нет? Чудная вы. Кому нужна теперь такая картина? Еще чего-нибудь нет продажного? Жалко. А за эту больше четвертной не дадут. Не в моде такой товар. Советским разве. Да и они теперь не очень любят это. А настоящий ценитель отмахнется: на плакатах, скажет, видел.
"Ничего, ничего", бодрилась Феля и покорно слушала. Над Кандальником издевались, - не слышали его криков, не чуяли дребезга ног его под ударами молотков. Один, старенький, начал было даже глумиться:
- Ваш муженек, видно, под это самое пролетарское норовил? Надо бы ему трубу еще и прочее приделать...
- Замолчите, пожалуйста...
- Извиняюсь, конечно, а только раз уж эта социалистическая и прочая кончилась, на что такое малевать?
- Успокойтесь, не кончилась.
- Оно и видно: попахивает.
- А, может быть, это не от нее попахивает?
Старик нахмурился и от двери кинул:
- Ничего. Мы хоть и с душком, а скрутим.
Звук "у-у-у" прошел по всклубившейся в нем злобе и слово:
- Скру-р-р-тим, - осталось в комнате.
XI.
По одиночке и стаями прилетало к Кандальнику воронье. Перебирало перед ним ногами, каркало и разлеталось.
А на исходе четвертого дня постучались нежданные, розовые, упитанные. Оба в теплых шляпах, в коротких, не-русских пальто. Выбритые, причесанные, с проборами. Русый и желто-волосый.
Сломались в поклоне, оглядели рваные кресла, косые стулья, Фелю, похожую рядом с ними на нищенку, завешанные газетными простынями стены и переглянулись: "Туда ли зашли?".
В груди Фели взмыло дикое, московское времен голода и холода. Она вспомнила: зажиточные немцы купают детей в наваре из пшеничной мякины, те выходят, вероятно, вот такими, как вошедшие, - розовыми, упитанными. Им дико, что художник работает в такой комнате, что любит он такую, как Феля. В лицо ее полыхнул жар, и она громко спросила: