* * *
Следуя классической формуле, двадцать лет спустя, или около этого, он приехал в город своего рождения по заданию журнала, в котором работал.
За это время много воды утекло, не стояла на месте и его жизнь. Было в ней всякое, дурное с хорошим, перемешанное так густо, что нельзя было отделить одно от другого.
Он закончил заочную аспирантуру – проявил и энергию и упорство, – но это было не столько потребностью, сколько поиском аргументов в споре, который ведешь с самим собою до самого последнего дня. Ученым Костик так и не стал, а в журналистике не затерялся. Двадцать лет нелегко были прожиты. Они прошли в изнурительной борьбе с самым неподатливым и сопротивляющимся из всех существующих материалов – с проклятым и благословенным словом. Но отбиваться приходилось не только от литературных стереотипов, услужливо предлагавших себя. Повседневная жизнь в свою очередь предлагала готовую колодку, и требовалось отстоять свое право быть собой в тех случаях, когда твоя личность не отвечала сложившимся представлениям. Костику пришлось убедиться, что свежесть и независимость взгляда не вручаются раз навсегда при рождении, они завоевываются каждый день.
Однако же он оказался устойчив. Выяснилось, что те самые годы, которые он считал предисловием, веселой прелюдией, карнавалом, значили больше, чем он полагал. Мысль, что нас создает наша зрелость, – почтенная, но не бесспорная мысль. Зрелость шлифует и обнаруживает, юность делает решающий вклад.
Выяснилось, что все было важно – южный улей, в котором прошло его детство, и ворвавшийся военный сквозняк, жизнь на улицах, распахнутый мир, и готовность к надежде и даже чувствительность, которой он втайне побаивался. И хотя Костик не слишком верил в весомость своей газетной известности, он, как говорится, составил имя.
Это понятие определялось не только звучностью и популярностью, не только привычной читателю подписью. Имя, с которым выходишь в путь, теперь уже было неким итогом, означало, что ты выдержал искус и отныне вызываешь доверие.
Все эти годы, доверяясь инстинкту, он откладывал поездку на родину – боялся невеселых открытий.
Но в вечной скачке, в студеный день, нет-нет и возникал тайный помысел – перенестись на старые улицы, почти отвесно летящие к морю, вдохнуть всей грудью полдневный жар, который внезапно обдаст прохладой сырого прибрежного ветерка, – так чувствуешь вдруг кусочек льда на дне стакана с горячим зельем.
И все же, если бы не задание, неизвестно когда бы сбылось задуманное. Неожиданно, без душевных усилий, без раскачки, без внутренней подготовки, он вошел в самолет и через три часа приземлился на новом аэродроме, ни разу не виденном, незнакомом.
Но лишь вышел и подставил лицо густой волне раскаленного воздуха, сразу понял, что наконец он дома.
И потом, когда въехал в пределы города, вплоть до раннего осеннего вечера, вдруг накрывшего знойные тротуары, все дивился, не мог прийти в себя.
«Моя родина, забытая родина, которая с каждым часом все дальше, так далеко, что уже казалось, будто ты на другом краю земли, и уже не понять, у каких берегов урчат керосиновые темные воды, неужели ты вновь меня обняла?
Мой Юг, мой простодушный Юг, неужели это та же моряна проносится над кривыми кварталами и, как прежде, полна до краев томлением плотная дурманная ночь?
Где ж я был? Почему нас так разметало? Почему я живу на зябком севере среди нахлобученных на уши шапок и вечно поднятых воротников?»
Так он беседовал сам с собою в тот неспокойный первый день, а наутро, как одержимый спирит, принялся вызывать призраки.
* * *
Он и сам не мог бы себе объяснить, отчего он начал с посещения Жеки, как очутился во дворике-садике, куда приходил в урочный срок.
В доме осталась одна Зинаида, она подсохла и поседела, еще резче обозначились скулы, еще острей стал орлиный клюв. Она долго не узнавала Костика, не понимала, чего он хочет, и смотрела на него с подозрением. Наконец вспомнила, всплеснула руками.
Костик узнал, что дядя скончался через месяц после его отъезда. Когда отметили сорок дней, Жека вышла замуж за своего тренера. Она родила ему трех дочерей, он все убивался, мечтал о сыне. Рискнули еще раз и – удалось. «С четвертой попытки», – шутил супруг. Был так счастлив, что полюбил и девочек. Впрочем, все это было уже давно. В этом году Жека стала бабушкой.
Зинаида хотела дать ему адрес, он, помявшись, сказал, что в ночь уезжает. Нет уж, бог с ней, с семейной идиллией, зато Жека останется той же. Он привык воскрешать последний вечер и дивился тому, с какой отчетливостью видит, как, встав из-за стола, она неспешно идет к кровати, переступая медными пятками, потом отбрасывает одеяло и, стаскивая сарафан через голову, смеясь, произносит:
– Поели, попили – пора и честь знать. Времечко-то бежит между тем…
Знала цену каждой ночной минуте.
Проходя через дворик, он оглянулся на окно, у которого сидел поэт. Помнится, сразу после отъезда Малинич ему отписал в Москву, что стихи бессребреника появились, и, выполняя Костикину просьбу, он отправил автору целых пять экземпляров газеты. Константину было приятно думать, что тот успел увидеть стихи опубликованными на полосе. Вполне возможно, что человек уверился, что жил не напрасно.
* * *
В тот же день он посетил редакцию.
Малинич в газете уже не работал. Выяснилось, что лет восемь назад, во время отпуска, он познакомился с немолодой достойной дамой и переехал к ней в Оренбург. Вряд ли то было вспышкой страсти, скорее всего, он просто устал от многолетнего холостячества – одиночество может измотать человека ничуть не меньше, чем жизнь вдвоем, и тем более жизнь на людях. Помнится, когда Славин впервые поделился этим соображением, Костик отнесся к нему недоверчиво. Теперь он его вполне разделял.
Геворк Богданович ушел на пенсию.
Все эти новости рассказал Духовитов, который почти не изменился. Старообразные люди устойчивы – и это когда-то подметил Славин. Они ветшают медленней прочих, в этом их безусловное преимущество. Костик против воли сравнил своего бывшего шефа с Паяльниковым. Стихотворец в тот день принес балладу, посвященную открытию памятника, и забрел к Духовитову на огонек. Поэт и впрямь приметно сдал.
– Как жизнь? – осведомился Костик.
– Увы, она теперь влачится совсем как старая волчица, – не без живости ответил Паяльников.
Мысленно Костик поморщился. Все то же прилипчивое рифмачество, словно отзвук уже далекой, уже почти забытой игры. Конечно, можно было б ответить каким-нибудь похожим двустишием, но нынче все эти ювенилии были уже не для него – не сочетались с состоянием духа. Для Паяльникова это, впрочем, профессия, не только его повседневный мир. И для экспромта не так уж худо. Сомнительно, правда, что это экспромт, И рифма выделана – он ею горд, – и сравнение его сегодняшней жизни со старой волчицей слишком кокетливо. Жизнь Паяльникова никогда не была молодой волчицей, не стала и старой, она всегда была ручной и домашней.
Заговорили о Леокадии. Судьба сыграла с ней приятную шутку. Эта неистовая моралистка, хранительница семейных твердынь и защитница покинутых жен, расколошматила вдребезги чей-то очаг, увела честного энергетика, к тому же отца троих детей, но пленившегося ее статьями и ямочками до полной потери самоконтроля.
Ясное дело, что после этого надо было сменить среду обитания, и публицистка со своим трофеем переехала в дальний северный город. Там, вдали от прежней супруги и заодно от прежних читателей, они вкушают свое грешное счастье.
– Что за женщина, – причитал Паяльников, – интеллект, своеобразие, шарм! Я готов был пойти за ней на край света! Она выдавливала из меня, как из тюбика, каждый день по новому стихотворению. Иногда и по два. Вы, Костя, не могли оценить ее. Очень молоды были.
– Скорее всего, – кивнул Константин. – Но вы должны быть ей благодарны. Вы узнали, что такое любовь.