Черное парчовое небо накрыло неразличимое море. Звезды зажигались и тухли. Казалось, они уходят под воду, бесшумно вспарывая волну. Дощатые мостки, на которых стояли столики, чуть покачивались.
Славин вынул из кармана листок и с шутливой торжественностью произнес:
– Сынок, да будет тебе известно, что в давние дни я так же, как ты, мучил невинных людей стихами. Я писал их с легкостью, неопровержимо доказывавшей ненужность и вредность этих занятий. Впоследствии, как ты это видишь, я устыдился и образумился. Но нынче, по случаю расставания, я написал тебе стишочек. Не пугайся, всего четыре строки, моя гуманность меня обуздывала.
Он развернул листок и прочел:
– Все то, что мною не дожито, Что не допето, не допито, Тебе – допеть, тебе допить, И безусловно – пережить.
Костик бережно спрятал листок и сказал, стараясь унять волнение:
– Спасибо. Сделаю все, что могу, дабы исполнить этот завет.
Оба пошучивали, оба посмеивались, и оба были не в своей тарелке. Костик уже давно догадался, что Яков грустнее, чем думают люди, уверенные, что человек – это стиль. Общаться с Яковом – одно удовольствие, тут уж не до его печали, ее к тому же не разглядишь. Костику хотелось признаться, что в нынешней перемене жизни всего тяжелее их расставание, но он не решался сказать это вслух. Слишком чувствительно, не по-мужски, да и нельзя, нельзя расслабляться. Не в первый и не в последний раз Костик выбирал умолчание.
– В добрый путь, – Славин поднял фужер.
Немного помедлив, Костик сказал:
– Знать бы, где он добр, где нет. Торопишь будущее, а очень возможно, что лучше всего после дня трудов пить свой кофе у Абульфаса. Но это ж не может длиться вечно.
– Ты прав, сыночек, все преходяще, – задумчиво подтвердил Славин. – И детство, и отрочество, и юность. И даже твоя роскошная младость. И безжалостно изгнанный Абульфас. Единственное утешение в том, что и преходящее – остается.
– Как это? – не понял Костик.
– Подрастешь – узнаешь, – посулил Славин.
– Ладно, – Костик махнул рукой. – Выбор, как говорится, сделан. Конечно, мне улыбнулась удача, а будет ли счастье, не скажет никто.
– Тебе не просто улыбнулась удача, – сказал Славин, – тебе улыбнулась история. А удача выпала эпохальная. И тебе и всему твоему поколению. Какие-то щенки, салажата и на-чи-на-ют новый период! Вот уж фарт! Проживете отпущенный срок и мирно умрете в своих постелях. А будет ли счастье? Не знаю, сыночек. Все зависит от твоего механизма. Может везти, как сумасшедшему, а радости от того – ни-ка-кой. Не зря говорят – не в коня корм.
– Похоже, что я – тот самый скакун, – озабоченно проговорил Костик. – Боюсь, что вся моя шаловливость – литературного происхождения. Уж это известно: одни живут, а другие все думают, как им жить.
– Воображение – враг здоровья. Особенно когда слишком богато, – заметил Славин философически. – Может быть, ты все же поэт? Твой собрат по перу, старик Державин, острее всего ощущал страх смерти, когда был молод, здоров и крепок. Пирует, веселит собутыльников и вдруг становится темен как ночь.
– Нет, я не Державин, я – другой, – вздохнул Костик, – это бесспорно. Но напридумывать разных разностей я умею. Что есть, то есть.
– Посему ищи на стогнах столицы окружение потрезвей. Пусть оно тебя заземляет. Даже Пушкин в этом нуждался. Кто был у него под рукой? Соболевский.
– Кому – Соболевский, кому – Шерешевский, – сказал Костик.
– Сынок, ты не прав. Ты не постиг нашего Эдика. Ты уверен, что его ограниченность столь безмерна и бесконечна, что имеет промышленное значение, что он – образцовый ахалтекинец с подозрением на инфантильность, и так далее, в том же стиле и духе. Поверхностный, односторонний взгляд. Эдик вам всем еще покажет. В отличие от тебя, несчастный, он – гармоническое существо. Ясно знает, чего он хочет, и всего, чего он хочет, добьется. Кроме того, человек искусства. Вот уж запрезирал бы он нас, если б узнал, что мы слушаем Габора.
– Теперь это уже все равно, – элегически произнес Костик.
– Твоя правда, – согласился Славин.
Около Габора суетились поклонники его дарования. Они заказывали мелодии, суля ему золотые горы. Аплодисменты звучали все громче. И, заряженный общим волнением, Габор выкладывался вовсю. Внезапно ухарским ловким движением пожилого озорника он мастерски вытянул струну наподобие тетивы и, как бы вонзая в нее стрелу, взмахнул послушным ему смычком.
– Ну, Распутин… – вскричал отставник, вспоминавший Демянский плацдарм.
На Распутина Габор был мало похож, но, так или иначе, было ясно, что восторженный слушатель покорен.
Приметив Славина и Костика, скрипач радостно улыбнулся. Он закончил высокой и тонкой нотой, которая, слетев со струны, долго еще висела в воздухе меж черным небом и черной водой. Разгорячившаяся аудитория устроила виртуозу овацию.
– Шоколадное дело, – вздохнул Славин.
– Эдик бы этого не перенес, – сказал Костик, колотя в ладони.
Славин, улыбаясь, кивнул:
– Далеко Эдику до Габора.
Скрипач между тем подошел к приятелям. Он сердечно пожал им руки и опустился на придвинутый стул. Офицеры выразили свое восхищение. Краснолицый, воодушевленный тем, что музыкант присел за их столик, гордо поглядывал по сторонам.
Славин налил в фужер вина, Габор, поколебавшись, пригубил. Он пыхтел, задыхался, утирал пот, привычно жаловался на здоровье. Так приятно играть для чутких людей, настоящих ценителей искусства. Ведь он учился с Токи Хорватом Дьюлой, великим мастером, таких больше нет. Да и сам Габор в юности был хоть куда. Вам трудно поверить, но был футболистом, играл не где-нибудь, а в «Унгарии». Играл и с австрийцами и с испанцами, вся Венгрия знала его имя. Но судьба распорядилась по-своему…
«В самом деле, – подумал Костик, – судьба – отменная мастерица. Умеет все повернуть и вывернуть. Занесла же она за тысячи верст ресторанного бога и чародея, соединила с основательной женщиной и бросила на поплавок, на котором он пробудет до смерти вместе со скрипкой, старой подружкой, свидетельницей иных времен. При этом по праву можно сказать, что судьба была к нему милосердна, если вспомнить, что восемьсот тысяч венгерских евреев сгорели в Освенциме».
– Слушай, – попросил отставник, – я мотив напою, а ты сыграй. Сумеешь? Это моя любимая… Ты послушай, я напою…
Усатый, пряча в карман кисть в черной перчатке, сказал негромко:
– Не выйдет, Петрович. Товарищ устал… Не разберет… Дай ему отдых…
– Выйдет, – упрямился офицер. – Это, знаешь, такая песня…
– Напойте, – мягко сказал Габор. – Я постараюсь… вдруг получится.
Отставник запел, безнадежно фальшивя, багровея от напряжения:
– Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу…
Хриплый бас его клокотал, точно выталкивая наружу упиравшиеся слова и звуки. Габор слушал, отбивая пальцами такт. Потом он вернулся на свое место, мигнул пианисту, взмахнул смычком. Чудо! Он уловил мелодию. И, аранжируя на ходу, вернул ее с фантазией, с блеском. Отечное толстое лицо стало еще грустней и торжественней.
– Пора, сынок, – произнес Славин.
Простились на остановке трамвая.
– В добрый час, – повторил Яков. – И не думай о неприятных внезапностях. Решение принято – значит, действуй. Свинья не съест, ко дну не пойдешь – побарахтаешься и выплывешь. Не дрейфь. Жизнь принадлежит молодым.
* * *
Последний день был самым мучительным. Костик мысленно торопил отъезд. И впрямь почувствовал облегчение, когда поезд тронулся и перрон поплыл. Мелькнуло белое лицо матери, рядом с поднятою рукой стоял Славин. Он улыбался. Отец еще бежал за вагоном, потом отстал и, будто поняв, что не догонит, остановился со странной гримасою на губах.
Грянул марш. Все тот же, уже знакомый. Сначала подхлестывающий мажор, потом задумчивое колено с его тревожной прощальной грустью. Костик слушал, прижавшись к стеклу, за которым стремительно таял город.
И вдруг с небывалой ясностью понял, что эта музыка, эта дорожная лирика – прощание не с одним отчим домом, она – прощание и с игрой. То, что будет, ничем уже не напомнит того, что было, к чему он привык. Веселое предисловие кончилось. Все теперь начиналось всерьез.