Моя фея-мать, Аврора, любила забирать из молока всю его роскошную красоту, оставляя нам только пустую белизну. Аврора покупала бусины – низать мне браслеты, – но крала из красок всю их яркость. Она высасывала сок из папайи, жгучесть из перца. Но хуже всех ее краж была сила из отцовских костей.
Сегодня я пожарила бобовые пирожки с креветками и нарезала ломтиками ананас, мягкий, как масло, – но он к ним даже не прикоснулся. Говорит, только прикосновение моей матери спасет его. Я ору в ответ, что прошло уже три года с тех пор, как она нас бросила, а по счету фэйри два месяца равняются двум сотням лет, так что давай, считай сам, я уже устала. Она же чертов дух, светлячок, отрыжка болотного газа, аккордеон из искр, что летят из костра вверх, – хватаешь его обеими руками, жмешь со всей силы, ждешь музыки, а он взрывается тебе в лицо. Аврора была рождена из воды… Когда идет дождь, папа́ думает, что она превратилась в тучу иголок, которые летят с небес специально, чтобы жалить его.
А как он осыпал ее подарками! И она отблагодарила его, сбежав от нас.
Я умоляю его сходить к ма-де-санту[33] – она будет плясать под бой барабана и погрузит его в транс, чтобы он смог вернуть себе себя. Но он говорит: «Я не хочу, чтобы из меня ушла Аврора».
Будто лосось, пробивая себе путь против течения отцовской печали, я возвращаюсь к себе в комнату. Лососи тоже полуфэйри. Они сражаются с течением в надежде спасти свою розово-оранжевую, коралловую плоть, отважные, как цвет розы.
Я знаю чары, которые могли бы починить отца – починить его кем-то новым. Мама́ говорила, что если надушиться примулой, привлечешь к себе первого, кто окажется рядом, как гвоздь к магниту.
На фабрике, где я работаю, есть целая бутылка масла весенней примулы. Туристы специально приезжают к нам, в Сальвадор, покупать зеленые свечи, если не хватает денег, и голубые – для прибавки здоровья. Желтые исцеляют раненую дружбу. Но масло примулы мы бережем для тех немногих красных, что для страсти, – они стоят дороже всего и к ним в комплекте идет письменное предупреждение. Когда льешь примулу в чан с воском, надо надевать маску и перчатки.
Я выбрала подругу, Шани, чтобы помочь папа́ забыть мою мать. Шани – вдова, мы вместе работаем. Ей сорок, вдвое старше меня, но пляшет она чуть ли не лучше всех в карнавальной процессии. Муж ее был красивый ныряльщик, он мог по три минуты не дышать под водой – всякий раз думаешь, вдруг он там жемчужину нашел. В общем, как-то раз он не всплыл. Черные волосы Шани всегда сияли, словно водопад, но теперь потускнели. Раньше она носила такие длинные, качающиеся серьги, но сейчас ей все равно. Я, бывает, кричу через весь цех: «Ша-а-а-а-ни-и-и!», – а она иногда даже глаз не подымет.
Я украла с полки примулу. Бутылочка была маленькая, синего стекла, с пробкой. Я ее сунула в сумочку – соломенного аллигатора – и пущего праздника ради (есть во мне мамина искорка, признаю) намешала красной и синей краски в чан с воском, так что получился запретный пурпурный. Шани захихикала и присоединилась. Я как раз разукрашивала белые свечи полосками, когда ворвалась наша начальница, Долорес, и задала странный вопрос:
– Тереза Сильва! Ты что творишь?!
– Художничаю, – честно ответила я.
– Пурпурный – для ревности, и не говори, что ты этого не знала! – завопила она. – И потом, почему на тебе нет сетки для волос?!
– Потому что она уродская, – объяснила я.
Другая причина заключается в том, что она похожа на рыбацкую сеть, в которую отец поймал мать, но эта карга, пожалуй, обойдется без сводок из моей личной истории.
– Пурпурный еще означает королевское достоинство, – встряла Шани.
– А ты утихни! – бросила Долорес.
– А ты оставь мою подругу в покое! – сказала я.
Сами видите, с чем приходится мириться, чтобы заработать себе на пропитание.
Волосы у Долорес оранжевые и измученные краской, а тело так и прет наружу из тесной одежды, будто велосипедные шины уложили штабелем, а сверху еще жирную голову приделали. Родинка на щеке сильно смахивает на жука.
– Ты бы лучше не зарывалась, сеньора Сильва! – погрозила она мне пальцем и затопала к себе через весь цех, помахивая задницей, как двумя засунутыми в эластичные штаны баскетбольными мячами.
Стоило схлопотать выговор ради удовольствия поглядеть, как Шани смеется. У соломенного аллигатора брюхо так и раздулось от примулового масла. Заходи к нам ужинать, сказала я Шани, и она была в таком счастливом настроении, что возьми да и согласись.
Пока отец вкалывал на рыбном рынке, бинтуя лобстерам клешни, я натянула резиновые перчатки, обмакнула края наших специальных парадных салфеток для ужина – тех, что с кружевами – в масло и дала им высохнуть на солнце, потом свернула и положила у приборов. Отец с Шани вытрут губы после еды, уставятся через стол друг на друга, а дальше их уже не растащишь.
Я решила сварить крабов и сделать пальмовый салат. Попугай сел на окно и принялся болтать о чем-то с райскими птицами у нас в саду, а душа моя до краев полнилась радостью, почти неземного толка… пока до меня не дошло, в чем дело: лицо-то я прикрыть забыла, и у меня давно уже полны ноздри запаха примулы.
Я стремглав кинулась к сундуку с маминым приданым и схватила флакон со средством для глаз. Ни за что не хочу влюбляться – поглядите только, что с папа́ сделалось! Я втерла бальзам себе в глаза, чтобы суметь проглядеть сквозь чары прямо в душу. Фэйри это могут безо всякого умащения, человеку его надо очень много, а полукровке – всего чуть-чуть. Обычно у людей внутри всякий мох, лохматые перья и пауки на паутинках качаются: одного взгляда на такое хватит, чтобы в панике кинуться наутек.
(Даже думать не хочу о том, что я сделаю, когда действие капель закончится… Злая ты все-таки, мама́… злая и глупая. Маловато ты оставила дочке в наследство.)
Я погладила крышку ее сундука. Мерцающее, лоснящееся вишневое дерево, красное-красное, будто оно долго бежало и все запыхалось.
Пока я рубила крутые яйца и пикули, чтобы смешать потом с уже готовым крабом, нож у меня в руке дрожал. Даже с тряпкой, повязанной вокруг носа и рта, салфетки дышали примулой, словно кузнечные мехи. Мне определенно требовался свежий воздух.
На базаре у залива я купила бумажную лодочку, красную губную помаду и гребешок в виде павлина – у мальчишки-разносчика по имени Зе. Его черные ноги были в белый горох – от пузырей.
– Ты чего такая грустная? – поинтересовался Зе.
– Грустная? Вот еще, я не грустная, – сказала я (губы у меня при этом дрожали).
Он прогулялся со мной до берега, держа за руку. Мы положили помаду и гребень в лодочку и отправили ее по волнам в дар Йеманье, богине океана.
Сложив из ладошек рупор, Зе прокричал в море:
– ЙЕ-Е-Е-Е-МАНЬ-Я-Я-Я-Я-Я!
– Я-Я-Я-Я… – ответили волны.
Зе спросил, уж не фэйри ли я, из асраи. Может, поэтому глаза мои всегда смотрят вдаль? Потому что я скучаю по дому?
– Нет, я не асраи, – сказала я. – А вот моя мама – да.
Раз в каждые сто лет асраи прощаются с Йеманьей и подымаются из своих подводных домов на поверхность, чтобы смотреть на луну и расти. В большинстве пробуждается жадность, и они распухают, пока не лопнут миллионами искр, которые прожигают себе дорогу назад сквозь волны… но мама́, всплыв из моря, смотрела на луну ровно столько, чтобы стать человеческого размера, и тогда оторвала взгляд от небес и встретилась глазами с моим отцом – он был один-одинешенек, в лодке, и тащил из смутных глубин ловушку с омарами.
Пятясь от линии прибоя, мы с Зе всю дорогу хихикали. Никогда не поворачивайся спиной к Йеманье! Она хочет видеть твои глаза, пока ты не скроешься из виду, потому что тщеславна, как моя мать, и вечно любуется собой – вот почему про океан так часто говорят, что он полон мерцающих зеркал.
Интересно, мама́ сбежала обратно в свой морской дом?
Или, может, рванула прочь сквозь те щели в воздухе, что соединяют наши часы с бесконечным временем иного мира? Говорят, что только влюбленный человек или дух может проскользнуть туда, в тончайшее подбрюшье неба.