Такая подвижность политической семантики вызывает у многих исследователей ассоциации с пустотой как с онтологической категорией, описывающей российское бытие как лишенное центра, т.е. консенсусно понимаемых смыслов, более или менее устойчивых идентичностей, норм и ценностей [Gunter, 2013, p. 105]. Многиe авторы ставят под сомнение укорененность любых идеологических форм в сегодняшней России. На примере того, что Кремль и привлекает националистов для поддержки своих проектов, и одновременно подавляет национализм, Люк Марч делает вывод о том, что у правящего режима нет устойчивой идеологии. Перед лицом идеологических вызовов Кремль часто занимает «глубоко административную позицию» [March, 2012, p. 402]. Идеология для него – это один из способов легитимации отношений власти. Причем эта идеология – парадоксальным образом – постполитична в том смысле, что она базируется на артикуляции своих позиций как самоочевидных, естественных и не требующих доказательств. Любопытно в этом контексте смотрятся ссылки Л. Марча на Карла Шмитта [см.: March, 2012, p. 409]: их можно понять в том смысле, что глубокие акценты на фигурах «врагов России» в путинском дискурсе объясняются не столько политизацией этого дискурса, сколько, наоборот, – желанием создать для него комфортные постполитические ниши, в которых он не вступал бы в прямое столкновение со своими оппонентами. В этой логике за государством закрепляется некая «надполитическая» роль, основанная на убеждении в том, что единственным легитимирующим основанием политики является не рациональность решений, а эмоционально поддерживающее ее большинство [Larson, Shevchenko, 2014, p. 269–279].
Элементом, подчеркивающим зависимость официального дискурса от изначально внешних по отношению к государству публичных нарративов, стала феноменальная популярность в российской политической элите теорий заговора. Oккультная и конспирологическая литература стала нормой в российских книжных магазинах. Конечно, «темные тайные силы» существуют в массовом общественном сознании и на Западе, но они редко интегрируются в доминирующий дискурс, оставаясь на его обочине и принимая скорее протестную форму [Raikka, 2009, p. 185–201]. В России же конспирология стала частью гегемонистского, т.е. доминирующего в официальных кругах, дискурса, который внутри себя порождает огромное количество того, что я бы назвал трэш-дискурсами. Их сложно классифицировать по относительно устоявшимся в науке критериям, поскольку они представляют собой смесь воображения, иррациональности и имперского мессианства [Шнирельман, 2012, с. 107].
Mногие из «заговорщических» идеологем придуманы не в Кремле, а за его пределами, и их достаточно сложно типологизировать, на что указывает немецкий исследователь Андрэас Умланд: например, для него Александр Дугин – и «правый грамшист», и консерватор, и фашист [Умланд, 2012, c. 401–407]. А. Умланд верно подметил метаполитическое начало в той социальной функции, которую выполняет этот персонаж. Если понимать метаполитику в категориях Жака Рансьера и Славоя Жижека, то мы увидим здесь любопытный парадокс: А. Дугин, являющий собой один из ярчайших примеров подавления академического дискурса политико-идеологическим, подспудно тяготится этим политическим обременением. Соответственно, он пытается перевести свой дискурс в сферу неких консенсусно принимаемых «истин», базирующихся на категориях, якобы не нуждающихся в обсуждении. С моей точки зрения, эта тенденция характерна отнюдь не только для А. Дугина – метаполитическим (в более широком смысле – постполитическим) становится весь гегемонистский дискурс Кремля: он претендует не на победу аргументов в их публичном состязании, а на технологию вертикального навязывания идеологем, не признающих себе альтернативы. Этот «псевдореализм» в качестве своего эффекта порождает типичные идеологемы, преимущественно имперские [Laruelle, 2012], чем активно пользуется государство.
При этом для их производителей и потребителей совершенно не важно, верны ли их основания аналитически. Но одно дело, когда теории заговора воспроизводятся в публицистике или художественной литературе, и совсем другое – когда ими засоряется академический дискурс. Именно низкий профессионализм политологической среды позволяет многим фантазиям мимикрировать под научные рассуждения гиперреалистического типа [Heathershaw, 2012, p. 627].
Governmentality и политическая рациональность
Вторая модель базируется на описании функций аналитиков как производителей особого типа дискурса, не тождественного дискурсу суверенной власти, и уходит корнями в концепцию governmentality, получившую широкую известность благодаря работам Мишеля Фуко. По словам одного их последователей французского философа, governmentality как совокупность рациональных программ, технологий и стилей мышления «выводит свои принципы из природы управляемого объекта, а не из интересов суверенного правителя или из религиозного порядка, освященного традициями» [Merlingen, 2006, р. 182]. Иными словами, существует принципиальная разница между двумя типами властных отношений: суверенная власть, стремясь к централизации и унификации, действует посредством юридических запретов и применения силы, в то время как модель governmentality функционирует вне логики консенсуса и без использования насилия.
Но конфигурации, складывающиеся между этими видами власти, всегда ситуативны, и вполне реальны расклады, при которых суверенная власть либо совпадает по своим управленческим параметрам с governmentality, либо активно и сознательно использует ее в качестве ключевого стратегического ресурса. Однако такие варианты возможны лишь при условии того, что сама суверенная власть осознает необходимость внутренних трансформаций и не претендует на то, чтобы оставаться монопольным центром политических и управленческих практик. Пожалуй, наиболее удачным примером в этом плане является Европейский союз, который сознательно предпочитает строить свою внутреннюю и международную субъектность не через импульсы и инициативы, генерируемые «cверху» суверенной властью, а через сложную систему рациональных правил и институтов, в основе которых лежат доминирующие представления об эффективности и соответствующих нормах. Именно академическим сообществам принадлежит важнейшая роль в легитимации представлений о нормах, вне контекста которых модель governmentality будет попросту дисфункциональна. Будучи социальными конструктами, нормы для их имплементации требуют консенсусного понимания, что отражает, в частности, получившая широкую известность далеко за пределами научных кругов характеристика ЕС как «нормативной силы», данная датским профессором Ианном Маннерсом. В этом контексте важно понимать, что за каждой европейской нормой, как правило, стоит не воля суверена (которому ЕС давно уже, следуя известной метафоре Мишеля Фуко, «отрубил голову») и, тем более, не ссылки на религиозные традиции, а рационально просчитываемые управленческие варианты. Можно, допустим, сослаться на дискуссии вокруг таких нормативно плотных концептов, как безопасность, изменение климата, либерализация или прозрачность (особенно на энергетических рынках ЕС): ведущими голосами в публичных дебатах и, соответственно, акторами governmentality являются признанные эксперты в соответствующих сферах. Это делает ЕС «постполитическим» субъектом, отдающим предпочтение технократическим (управленческим, проектно-ориентированным) решениям перед сугубо политическими. Именно в этом следует искать корни модели «игры с положительной суммой», известной в английском языке как win-win situations: governmentality в данном случае выступает как инклюзивная технология горизонтального вовлечения партнеров в общий нормативный порядок через передачу знаний, трансфер успешных практик и лучшего опыта – т.е. все то, что отрицается радикальными сторонниками идей цивилизационного, экономического или политического суверенитета России.
При этом в ситуациях, когда суверенитет из юридического регистра возводится в ранг главенствующего политического принципа и мерила качества властных отношений, governmentality превращается в один из противовесов – и даже конкурентов – такому волюнтаризму суверенной власти. Такая ситуация предполагает разграничение между «политическим» (сферой принятия решений, основанных на групповых интересах или на субъективной политической воле) и «объективным» (знанием о том, какова цена этих решений и их долгосрочные социальные и финансовые эффекты) [Edkins, 2005, p. 68]. В российском контексте следы столкновения двух логик – суверенной власти и governmentality – можно найти в дискуссиях об управленческих последствиях присоединения Крыма для регионов РФ [Зубаревич, 2014], проведения спортивных мегасобытий при их гигантских бюджетах [Немцов и Мартынов, 2013] или реализации под эгидой государства глобальных энергетических проектов [Крутихин, 2014].