В. П. Волк-Карачевский
Пелевин и пустота. Роковое отречение
© Волк-Карачевский В. П., текст, 2018
© ТГВБ, издание, 2018
Пелевин и пустота
Страница, заимствованная из романа-лексикона в 100 000 слов М. Павича «Хазарский словарь» (Женская версия). Как и в романе М. Павича, эта страница помещена в начале книги. Но, под ней никто не спит вечным сном. Это обычная цитата из произведения автора, любимого многими читателями
История рукописи
Посвящается процессам,
происходящим в полном вакууме
при отсутствии перпетуум-мобиле
Эта рукопись найдена среди бескрайних просторов монгольских степей, и ни горные хребты, ни каменные россыпи, ни сам Чингисхан не помогли схоронить ее от читателей, жаждущих правды и перемен под палящими лучами звезды «по имени Солнце». И потому-то разрозненные листы ее валялись в московских переулках, а в скверах и парках бомжи укрывались ими, засыпая на скамейках под открытым небом, до изнеможения уставая от поисков тайн и забытых истин, теребящих, согревающих душу и ласкающих слух, особенно на пустой желудок.
Имя Пелевин, несомненно, вымышлено поколением «П» неизвестно зачем и непонятно, с какой целью, возможно, злокозненной, потому что это все-таки имя, а не фамилия, как, например, фамилия Левин в тоже известном романе графа Толстого, привыкшего ходить босиком за сохой, но на зло своей жене Софье Андреевне точавшего сапоги, а зимой катавшегося в черном трико на коньках по замерзшему зеркалу вод рек и озер.
Нужно и даже просто необходимо сразу заметить, что ни один из редакторов – а их было четверо, – которые старательно правили стиль и синтаксис рукописи, не имели никакого отношения к ней, так как их расстреляли из револьверов системы «наган» и маузеров в первые дни Революции, а потом добивали штыками, как только началась Перестройка. Они, эти редакторы, были молоды, они хотели любить девушек, стройноногих, тугогрудых, наивноглазых и на все поспешно согласных, а также женщин постарше: опытных в постели, но еще не утративших резвость и игривость, полных страсти, бушующей в их груди, как море-океан в сороковых широтах.
Да, они были молоды, они только начинали жить и поэтому соловьи каждую весну поют им гимн, и кларнеты, гобои и скрипки рыдают, а медные трубы стонут над поглотившими их могилами. Эти редакторы втайне сами писали стихи и романы, но судьба и рок кружили над ними, словно стая кровожадных воронов, готовых клевать их тела триста лет подряд, а если не все триста лет, то хотя бы лет тридцать, пока их кровь свежа и горяча и ею можно писать плакаты и пока запах этой парной крови дурманит, словно ветка сирени или цветущий горький миндаль, источающий тонкий аромат сотых миллиграммов синильной кислоты.
Кое-кто утверждает, что над редакторами кружила не стая воронов, охочих до мертвечины, а вились тучи насекомых, в некотором роде саранчи, всепожирающей и размножающейся торопливо, беспредельно и неумолимо, но это еще требует неопровержимых доказательств и научных исследований, подтвержденных экспериментами.
Достоверно ясно и понятно только то, что редакторов – всех четверых, скрывавшихся под именами Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян, – именно за то и расстреляли члены сибирской ячейки ЧК. Расстреляли в валенках на босу ногу, морозным солнечным днем у полыньи на реках Енисей и Ангара, а кто был в валенках на босу ногу – гордые и обреченные, но не сломленные редакторы или чекисты с револьверами и маузерами, – это предстоит выяснить.
Об этом пока молчит история с кошачьим лицом, молчат монографии, архивы, груды папок личных дел с надписью «Х. В.», что значит не «Христос Воскрес», а «Хранить вечно», молчат канувшие в вечность протоколы допросов всевозможных шпионов и парикмахеров, на хер никому не нужные, и буква «хер» теперь так много значит и ее не похерить никому в предбаннике вечности, зияющей в высоте и под ногами, и об этом угрюмо молчат газеты и телевизор и Интернет и «телеграм» Дурова со всеми его белыми мышами и прочими дрессированными зверюшками. Если, конечно, это тот самый Дуров, который ломал дурака – царский рубль на арене цирка, а если нет, то и это тоже в строку заговора молчания, потому что народ безмолвствует и упорно молчит, а если поет песни, то всё про утес и про заветные думы Степана Разина и Шукшина и про персидскую княжну, утопшую в Волге по собственной неосмотрительности, точнее, оттого что вовремя не научилась плавать и не сдала нормы ГТО.
И этот заговор молчания тяжелой свинцовой тучей навис над страной, придавленной к земле и прячущейся в кротовых норах, как будто в этих норах можно спрятаться от стаи воронов и туч саранчи.
Поэтому мы вынуждены еще раз категорически повторить, окончательно и бесповоротно: к публикации этой рукописи редакторы не имеют ни малейшего отношения. Они дописывали и переписывали про реку Тихий Дон и про то, как закалялась сталь, но, расстрелянные в глухой сибирской тайге, они и пальцем не пошевелили, чтобы опубликовать эту рукопись, провозгласить ее городу и миру, донести до народа, раскрыть ему, этому народу, глаза, уже почти потухшие от несбывшихся надежд и неумеренного пьянства то с горя, то с радости – редкой, но то и дело нечаянной.
Сил, неистовой страсти и тайного, подспудного отчаяния, бесшабашного, тихого безумия и сладостного помешательства, необходимых для публикации этой рукописи, хватило только у самого Пелевина. И он выдавил ее из себя по капле, вбросил в этот мир, как шарик в рулетку, и исчез, растворился, растаял, затерялся, но не в просторах забайкальских степей, песчинкой в вихре вместе с Чингисханом, потомком лани и волка, и не в московских кривоколенных переулках или среди бетонных многоэтажек западноевропейских городов в толпах беженцев от высоких истин, ползущих медленной лавой скрытого, едва сдерживаемого гнева по автобанам, соединяющим эти города в единый организм, и не в кишащей бездне приморских плодородных равнин Китая.
На самом деле он не исчез в заветной лире, а стал предметом культа – бронзовой ступкой с бронзовым же пестиком, а если под рукой нет бронзы, то каменной ступкой с каменным же пестиком, и в этой ступке, а то и в ступе, можно, невзирая на то, что такое пестик, а что такое тычинка, тереть все, что угодно, и сколько угодно, и где угодно, как Маяковский в желтой кофте тёр Лилю Брик.
Он тёр ее на кровати, на диванах, на кушетках, на столах, на опрокинутых комодах, буфетах и шкафах, в которых прятался муж Лили, Осип Брик, записывавший все подробности в бумажку. Он, Маяковский, тёр ее так, что вся эта мебель превращалась под ними в труху и не подлежала ремонту, и краснодеревщики только качали головами, разводили руками и говорили: «Нет, придется покупать новую мебель». А Маяковский не успокаивался и тёр Лилю Брик везде: на углу Невского проспекта и Садового кольца, у постамента Медного всадника и во всех городах только что учрежденного Союза Советских Социалистических Республик, во всех дворах и подворотнях, на парадных лестницах и с черного входа, и даже в толпе делегатов Съезда Советов в Таврическом дворце, где сам светлейший князь Потемкин хотел тереть Екатерину II, но из этого ничего не получилось и светлейший князь мучился и страдал от черной меланхолии.
А у Маяковского, взбодренного порцией кокаина, которую ему по свойски одолжил Пелевин, все получалось, он тёр Лилю Брик не только везде, но и всегда, ежесекундно, каждую минуту, ежедневно, без устали и просыпу, без остановки, на ходу, с каждым шагом проникая все глубже и глубже в ее растерзанное, влекущее и зовущее тело, ненасытное, как весенние овраги, как плоть толстовской дьяволицы Степаниды или плоть Аксиньи, жаркая, словно летняя степь в цвету по берегам реки Дон, и, проникая друг в друга, они пожирали друг друга глазами кретинов, сверкающими вспышками синих в темноте молний.