– Знаешь, Юрка, мы, наверное, уйдём от отца, – произнесла она усталым голосом, каким порой говорила по утрам мать с отцом, если он накануне приходил домой пьяным.
Мучительно придумывая, что сказать, я промямлил нечто невнятное. Она вскинула глаза, сиреневая веточка на мгновение замерла в воздухе, всего на мгновение, и вновь опустилась на ладошку.
– Знаешь, как мама с ним уста-а-ла, – протянула Галя и вдруг спросила: – Почему ты вчера убежал?
Почему?
Словно она не понимала почему!
Нестерпимый жар обжёг моё лицо, я боялся, что Галя увидит это, и почти побежал вперёд…
Мы сели на скамеечку недалеко от дома Паньковых. Вернее, села она, а я стоял рядом, разглядывая огоньки бакенов и фонарь на пароме, с которого доносился гомон человеческих голосов. Сквозь этот гомон прорывался хрипловатый и хмельной, что было заметно даже на расстоянии, голос паромщика Кирюши.
– Па-а-стар-нись! – кричал, смешно прыгая на своём деревянном костыле, Кирюша. – Куды, куды едешь, лопух твою зеленя, глаза разуй… А ну, давай, давай!..
Потом паром отчаливал, Кирюша, приставив мужиков тянуть трос деревянными, со специальными прорезями, колотушками, нырял в деревянную будку, пристроенную на корме, отпивал глоток из бутылки дешёвого плодово-ягодного вина, сворачивал самокрутку, и над рекой вновь летел его зычный голос:
– Па-а-стар-нись, тетеря, едят тя мухи!..
– Ты бы сел, Юр?.. А то как-то неприлично, я сижу, ты – стоишь…
Я сел на другой краешек скамейки, и Галя, вздохнув, спросила:
– Может, тебе домой надо?
– Отчего же, – охрипшим голосом произнёс я.
– Ну как, может, родители волнуются, поздно уже.
– Мои?.. Это твои всегда волнуются…
– Да…
Галя придвинулась ко мне, теперь я чувствовал тепло её тела.
– Глупенький ты какой, Юрка. Глупенький и… хороший…
Она положила ладонь на мою руку, вцепившуюся в край скамейки, и я почувствовал, как сердце забилось в груди, как оно оторвалось и уплыло в эту ночь, в этот наполненный счастьем воздух, как вобрало оно в себя Галю и теперь светилось счастьем.
…Всё прекрасное бывает в нашем мире кратким, всегда только мигом, но память о нём длится годами, порой всю жизнь, и надо уметь продлевать эти мгновения, растягивать их, может быть, в ущерб плотности, в ущерб силе. Именно от этого желания обмануться по доброй воле я стал любить более мир собственных фантазий, чем собственно мир. И, всё более увлекаясь этой игрой, не заметил, как она стала сутью моего существования. Такое постижение счастья казалось столь лёгким, что вскоре появилась сначала робкая, а потом всё более назойливая мысль, – я должен поделиться обретённым. И в этом понимании тоже было короткое счастье. Короткое, потому что оказалось: МОЁ – это не обязательно каждого. И это МОЁ должно было вобрать всех, кто встречался на моём пути, а это было трудно, мучительно… Как мучительна эта прогулка по улице моего детства, куда уже давно нет мне возврата и куда я тащу груз прожитых лет, хотя убеждаю себя, что возвращаюсь тем, прежним…
Не помогли ни тётя Мотя, ни Прохорюк, ни слёзные мольбы тёти Зины на суде. Все считали, что осудили Савелова-старшего неправильно, хотя ему дали всего два года – за то, что, проходя по реке через город, не отправил никого на плот отгонять мальчишек и взрослых, не принял необходимых мер и тем самым стал «косвенным соучастником случившегося». Из тесного и тёмного здания суда его, стриженного под нулёвку, отчего его большие красные уши казались приклеенными, увели два строгих милиционера. Тётя Зина плакала, прижимая к глазам концы косынки, хлопотала рядом тётя Мотя, и Прохорюк, в гражданском строгом костюме, успокаивал:
– Два года – это тьфу, эт ты и не заметишь… А он ничо, закон – это закон, ежели ко всем одним боком, то ко всем…
Тётя Мотя гладила тётю Зину по плечу, недовольно покрикивала на подходивших соседок, и Савелов-средний переминался тут же, не было только Савелова-младшего. А Савелов-старший о нём помнил, и, когда ему дали последнее слово, оглядел зал, поклонился:
– Прощевайте, люди добрые… Не поминайте лихом. А Павка пусть дом доглядает, родительский…
И сел.
– Ох, горюшко ты горькое! Ой, куды ж мово касатика увозю-ють! – в голос завыла тётя Зина, и строгий судья попросил её помолчать, а так как молчать она не могла, тётя Мотя вывела её из зала, и, когда зачитывали приговор, её причитания доносились сквозь закрытую дверь.
…Савелов-младший появился, когда машина увозила Савелова-старшего. Он огорчённо покачал головой, снял фуражку, потом опять надел и пристроился к Савелову-среднему, стал расспрашивать, какие заработки в леспромхозе и можно ли там лесом разжиться, чтоб дом построить. И Савелов-средний пообещал поговорить с начальством, добавив, что к нему, бригадиру Савелову, начальство очень даже прислушивается, и быть его брательнику на самом лучшем месте, какое не всякому-то и приснится.
– Вот це добре, братуха, – сказал Савелов-младший. – По-нашему, по-родственному.
И, отстав от толпы, провожающей скулящую, словно на похоронах, тётю Зину, свернул в проулок, поднимая сапогами пыль и разгоняя кур, пошёл так, как ходят по плацу – легко и красиво впечатывая шаг.
Если б я знал тогда, куда он идёт…
Такого вечера больше не было в моей жизни никогда. Поэтому нет ему равных, нет на него похожих, а оттого остался он в памяти навсегда…
Это был вечер-прощание.
И даже если бы я знал, что Савелов-младший шёл на свидание с Галей и что с того августовского дня начнётся отсчёт моей неразделённой любви, я ничего бы не сделал. Не смог бы. Не решился. Я ещё не был мужчиной и должен был пройти через муки своей ненужности тому человеку, который тебе необходим более всего.
Я уезжал в эту осень в чужой и далёкий город, где меня ждали новые друзья, новые развлечения, новая студенческая жизнь, ждал техникум и раннее взросление. Я ещё грезил о своём победном возвращении, но даже в грёзах не мог представить, каким я стану через три года, когда приеду в этот городишко в новом костюме с привинченным техникумовском значком, с подарками, среди которых будет и подарок для Галины: томик стихов печального и понятного мне поэта из романтической Испании – Федерико Гарсиа Лорки…
Я узнал о том, что Галя встречается с Савеловым-младшим, в последний вечер, когда чемодан стоял уже наготове возле моей кровати. Мать, устало присев за стол, вдруг достала альбом с фотографиями, стала разглядывать мутноватые любительские снимки, на которых отразилось всё, что было вокруг: и жующие коровы, и худые ребячьи спины, и двор со снующими цыплятами, и чинно сидящие на скамейке у дома бабушка, отец и мама, вместе и порознь, со мной, и я, и праздничное застолье, в котором лица были совсем размыты, но мать почему-то не выбрасывала эту фотографию. Она разглядывала альбом, ждала отца, изредка поглядывая на часы и вздыхая, а я выскочил из дома, полетел по улице, хотя знал, что бегать мне было уже несолидно, зажимая в кулаке рубль, изъятый из запасов, которые мне дали на дорогу и на первые дни новой жизни.
У входа в городской сад, откуда уже гремела музыка, меня ждали Венька Паньков и Санька Савелов, сын Савелова-среднего. Я разжал кулак, Венька сграбастал рубль и медяки (как раз на бутылку «мурцовки»), сорвался и исчез в тёмной аллее, в конце которой стоял ларёк. Из него равнодушно, словно сова, взирала на подвыпивших пацанов толстая тётка. Потом мы пили кислое, противное вино, и Венька заплетающимся языком сказал, что видел Галку с хахалем, что надо бы его побить, несмотря на то, что он Санькин родственник. Санька захлюпал носом, сказал, что родню бить он не станет, но защищать тоже, и мы пошли к танцплощадке: впереди Венька, за ним я и, поотстав, Санька.
Мы шли, наваливаясь друг на друга, по-мужицки сплёвывая и ругаясь так, как ругался паромщик Кирюша, занозисто и с выражением, наконец остановились у ограды танцплощадки, и Венька стал показывать пальцем на Савелова-младшего, выделявшегося своей армейской формой, а я смотрел на Галю и никого больше не видел. Она улыбалась, положив руки на плечи Савелова-младшего, а тот кружил её, и она была счастлива. Я не хотел в это верить. Но она смеялась, сплетая кольцо рук на его шее и не видя меня… «Не надо», – сказал я Веньке и, пошатываясь, побежал через кусты в спасительную черноту ночи, слыша позади презрительное «трус». Потом всё – и Венькин голос, и музыка, и шорох листьев – всё пропало, остался только Галин смех, от которого я становился иным, взрослым…