И дай вам бог…
…И вот уже я и не я, а множество в единстве и единство во множестве, и бытие в небытии… А ещё это называется прогулкой по городку, в котором жил-был я и где великаны превратились в карликов… И тесновато мне, и сладостно, и весело, и печально… Я иду, а пыль лениво подымается облачками «до» и «после», нагло напоминая о нашем родстве… Пусть будет так, но… Я был великодушен ТОГДА, пытаясь великодушием заглушить страх от мысли, что ЭТО ВСЁ НЕ ДЛЯ МЕНЯ… Но сейчас я не играю с собой в прятки – я иду мстить. И сделаю это…
В тот день, когда Савелов-младший вернулся из армии, Савелов-старший убил человека.
Точнее, он его не убивал, он шёл на катере, тянул плот, длинную изгибающуюся и подрагивающую ленту, а день был знойный, такой, что песок на косе жёг ступни, и весь городок багровел на этой, сабельного изгиба, раскалённой постели (когда-нибудь такое непременно должно было случиться, но почему именно тогда и именно с Савеловым-старшим, этого никто толком не мог объяснить).
Так вот, в какой-то момент отдыхащий полез с мальчишками на плот, нырнул с него, но то ли был пьян, то ли ничего не разглядел в воде (хотя она была не такая уж мутная, и мы ныряли с открытыми глазами), умудрился попасть под следующую гленю, потыкался (Венька Паньков рассказывал потом, что он даже руку видел, сдирающую кору со связанных брёвен), но, так и не найдя выхода, остался под брёвнами.
Тогда мелюзга посыпала с плота, пошлёпала к берегу, визжа от страха и белея округлившимися глазами, и на косе все замерли в жутком непонимании, а Савелов-старший высунулся из рубки, словно почувствовал что-то (и даже потом, на допросах, всё путался, никак не мог объяснить, почему именно решил пристать к берегу, если ничего не видел), крутанулся обратно, отбросил племянника, белобрысого Саньку, от штурвала и стал чалить плот. Хорошо, что сразу за косой тянулась омутинка и глени не вздыбило на отмели, не поставило на попа. Пришлось бы тогда Савелову-старшему платить из своего кармана за срыв плана идущих следом катеров, за авральную работу бригады разборщиков, и вся сезонная зарплата ушла бы невесть куда, и тётя Зина пилила бы его года два, периодически оповещая улицу о несуразном своём мужике и бабьем горюшке…
Савелов-старший приткнул тогда плот и побежал по нему, проваливаясь между брёвнами, разбив в кровь лицо, и опять же неизвестно почему (как-то нескладно всё получается, сказали на суде, – не видел, не знал, а нашёл сразу), наткнулся на пальцы, вцепившиеся в бревно посреди глени, и, как был в одежде, так и бухнулся в воду. Бабы на берегу завизжали, в испуге позакрывали глаза ладошками, но Са-велов-старший вынырнул с другой стороны. Молча побежал обратно, оскальзываясь и падая на мокрых, вертящихся брёвнах, и, уже недалеко от катера, закричал так, что слышно было на третьей от реки улице: «Верёвку-у-у!» И перепуганный Санька бросил ему какую-то верёвку, но, видно, не ту, потому что Савелов-старший снова закричал страшным голосом: «Убью-ю!», сам взобрался на катер, нашёл нужную ему верёвку и уже по берегу вернулся обратно, на ходу обвязываясь одним концом.
Другой конец он сунул какому-то дядьке, крикнул: «Через минуту тяни!».
И хотя у того не было часов, он вытянул Савелова-старшего вовремя, с закатившимися глазами, цепко обнявшего утопленника. Савелова-старшего положили на песок, и тот мужчина, что тянул за верёвку, стал поднимать и опускать ему руки, а другой, отправив мальчишек за «скорой помощью», стал делать искусственное дыхание утопленнику. Изо рта Савелова-старшего скоро полилась вода, потом он стал кашлять, потом сел и попросил водки.
А утопленник становился всё синее и синее, но его всё качали и качали, пока не приехал врач и не сказал, что это бесполезно.
Тогда Савелов-старший попросил у врача спирта, но у того не оказалось, и он отправил Саньку за самогонкой к бабе Соне:
– Вот и две жизни погибли, – сказал он, выпив принесённый Санькой самогон, и как был, в разодранных брюках и рубахе, в полных воды сапогах, побрёл домой, ещё не зная, что приехал Савелов-младший, отслуживший положенный срок, с двумя лычками на погонах, повзрослевший и радостный.
В тот день, когда всё это случилось, я решил, что жить больше не стоит.
Забравшись в заросли лозы, росшей у самой воды, я обдумывал, как лучше всего, какими словами и когда сказать об этом Гале, чтобы это было красиво, как в книгах, герои которых отличаются благородством и этим завоёвывают женские сердца. Я думал так упорно, что не заметил плот, который протащил мимо Савелов-старший, и поэтому о том, что произошло на косе, узнал гораздо позже, а раньше я увидел Савелова-младшего. Он шёл по берегу от парома с чёрным, в цветных наклейках чемоданчиком в руке, и вся его грудь отсвечивала значками. Они так здорово блестели на солнце, что я подумал: глупо из-за того, что тебя не любят, умирать. Другое дело – стать таким, как Савелов-младший, блестя значками, пройтись под окнами её дома. И она выглянет, не спрячешься от такого блеска. И скажет: «Юрочка, вернулся?» – «Вернулся, – скажу я. – Как ты тут поживаешь, выходи вечерком…» Она смутится и спрячется, но вечером обязательно придёт…
Савелов-младший скрылся за деревьями, не дав мне додумать самое интересное, что должно было произойти там, на лавочке в сирени, которую так любили все парочки. Я поднялся на берег и побежал следом за Савеловым-младшим, вот почему знаю, как он пришёл домой.
Тётя Зина как раз кормила тёмно-зелёной сечкой утят, желтоватых увальней, толкающих в нетерпении друг друга, падающих и смешно перебирающих лапками в воздухе. «Ах вы, проглоты, – приговаривала тетя Зина. – Ах вы, беспутные, ну, куды лезете, давитесь, всем хватит», – и сердито кышкала на заходящих бочком кур.
Савелов-младший открыл калитку, поставил чемоданчик, сбил фуражку на затылок и стал смотреть на тёткину спину, обтянутую застиранным сарафаном в коричневых подтёках, хотя когда-то сарафан был в ярко-красных цветах и тётя Зина ходила в нём в город.
– Басурманы, ну чистые басурманы, – сказала она и повернулась, чтобы отнести корытце, в котором приносила сечку.
Увидела Савелова-младшего, оторопело постояла, не узнавая и не понимая, что надо этому солдату в её подворье, а потом ахнула так, как это делала покойная Савелиха, сморщилась и одной рукой всплеснула, а другой всё так же держала корытце.
– Неужто Павел?
Савелов-младший, распахнув руки, как это делают в кино, обхватил тётю Зину за плечи, пару раз тряхнул:
– Я, тёть Зин, я…
И тут тётя Зина расплакалась, засморкалась, поставив корытце, пошла в хату, а Савелов-младший присел на корточки, стал подманивать утят, но они не шли на его вкрадчивое «ути-ути-ути», и он поймал одного, суматошно дёргающего слабыми зародышами крыльев, и сел на крыльцо, держа его в руке.
Вышла тётя Зина, уже в другом, новом сарафане, с сумкой в руках. Постояла, глядя на Савелова-младшего, окрепшего, раздавшегося в плечах.
– Утёнок-то сдохнет, – сказала она, – ты его уж не чапай, замухрышку.
Савелов-младший выпустил утёнка, торопливо заковылявшего к топчущимся на сечке собратьям, блеснул крупными зубами, проронил:
– А говорят, всё течет, всё меняется…
– Чегой-то?
Тётя Зина остановилась у калитки, оглянулась, пытаясь скрыть досаду от того, что нужно бросать хозяйство, куда-то идти, принимать гостей, тратиться, но вспомнила своего сына, погибшего в автомобильной аварии перед самым восемнадцатилетием (был бы он уже таким, как Павел), прослезилась и, словно смыв слезой недовольство и заботы, пошла по улице улыбаясь, приглашая соседей вечерком на застолье: «Младшенький-то наш вернулся, весь бравый такой, в орденах…»
Савелов-младший расстегнул мундир, положил на перила крыльца фуражку, скинул блестящие сапоги, посидел, шевеля пальцами ног и улыбаясь, потом поднялся, в сенях выпил кваску, крякнул и вошёл в хату.