Иван Кузьмич Кондратьев
Салтычиха
История кровавой барыни
Часть первая
Чертова Сержантка
Глава I
На лесной дороге
Лес был спокоен и угрюм – был таков именно, каким он бывает нередко в конце сентября, когда трава совсем уже поблекла, лист пожелтел и осыпался, оставив только кое-где мотающиеся на серых прутьях листики. Небо хмурилось и, казалось, всякую минуту готово было разразиться теми бесконечными, назойливыми слезами, которые так свойственны северной осени.
Подобная угрюмость леса как нельзя более соответствовала и тем печальным, унылым речам, которые слышались под его оголенными вершинами.
Речь вели два человека – молодая девушка и молодой парень.
– Милый ты мой, милый! Дорогой мой! Ведь уезжаешь ты… – печаловалась девушка почти сквозь слезы, стоя прямо перед парнем со сложенными на груди руками и глядя на него в упор.
Парень прислонился спиной к осиновому стволу и как будто злился:
– Уж что тут!.. – говорил он. – Ехать надо… и поедем… А слезами да ахами тут не поможешь…
Девушка помолчала.
– Сама знаю, что не поможешь… Какая уж тут помощь – слезы! – сказала она несколько спокойнее и отирая кулаком навернувшиеся на глазах слезинки. – А все же уж очень мне не по себе и нудно, как вспомню, что вот и осень, и зиму, а там и весной до Николы придется прожить без тебя, Сидорка. Право же!
– Эк я для тебя малина с калиной, что уж без меня и прожить нельзя! – напустил на себя притворное удальство парень и хлопнул девушку по плечу. – Не грусти, Галя! Все будет складно да ладно – дай срок! Эк беда какая – уеду! Ну уеду – и приеду. Не век же я в Москве жить буду, не век же я там с Салтычихиными прихвостнями валандаться буду. К лету опять сюда, в Троицкое. И уж тогда во как заживем, Галя! Отдай да мало! А она нюни распускать! Брось ты все это!
Девушка, по-видимому, успокоилась, но голос ее все еще дрожал, когда она начала возражать:
– Брось ты все это! Хорошо тебе говорить, парню, такие слова. Тебе что – надел шапку набекрень и пошел себе на все на четыре стороны. Куда, мол, хочу, туда и ворочу – всюду простор, что ветру вольному. А нашей сестре, девчонке, совсем не таково.
– А каково же?
– А таково же! Ты себе пошел, людей увидал, ну все и позабыл! С тебя как с гуся вода. Поди, и красавиц на Москве увидишь немало. А увидишь – дело известное, тебе не говорить стать, что из того будет-произойдет. А нашей сестре слезы, да горе, да ночи бессонные. Ты завсегда меня на другую променять можешь.
– Вот уж это ты врешь, Галинка! – совершенно искренне возразил парень. – Никогда я ни на кого тебя не променяю! Ей-богу же не променяю!
Девушка печально усмехнулась:
– Божись больше – проживем дольше! Ваша речь, мужская, известна: пока до дела, так язык-то весь в мочалу истреплете. Вам он не дорог.
– А и диво же мне, Галинка: откуда ты, в лесу живучи, понабралась столько разуму! – начал шутить парень.
– Соколу лес не диво, Сидорка. Аль только у вас на барском дворе и ума понабраться можно?
– Ну, у нас этого мало, ума-то не понаберешься. А вот насчет битья, да колотья, да кнутья – так этого у нас достаточно, вволю! – проговорил парень и вдруг, как будто что-то вспомнив, как-то тревожно оглянулся.
– Боязно и здесь, в лесу-то, парень? – спросила девушка, оглянувшись в свою очередь и сама.
– Вестимо: пуганая ворона и куста боится. А Салтычихин глаз, кажись, все и из-под земли видит. Ты вот, моли Бога-то, Галинка, что при барском дворе не живешь. Жила бы – ой-ой что увидала бы! Не проходит, девка, того дня, чтобы кому-нибудь здорово не досталось. Нашему-то брату, мужчине, и так и сяк. А уж бабам – беда просто! Бьет чем ни попадя: и скалкой, и вальком, и плетью. Онамедни девку Агашку, прачку, в сажалку по горло в воду загнала. «Полощись, – говорит, – стерва, сама, коли полоскать белья не умеешь!» Та еле жива потом из воды вылезла: теперь лежит, не встает, да, поди, и совсем не встанет. Такая бедняга!
– Ишь у вас порядки какие завелись!
– У нас порядки этакие издавна ведутся. Аль не знаешь, неведомо тебе это?
– Не все, парень, ведомо.
Сидорка оглянулся и понизил, говоря далее, голос:
– Не обо всем и говорить-то можно. Ино и помолчать надо.
– Уж не потому ли вас там, на барском дворе, и дубасит Салтычиха, что вы все много помалкиваете?
– Смела больно! На вострый сук и вострый топор. Ты поди да поговори с ней, тогда и посмеивайся.
– Смеяться нечего, а, чай, на всяко дело свой суд есть. Питер не за горами – можно и до Питера дойти, до царицы.
– Поколь шагать, девка, будешь – всю спину изотрешь. А спина-то своя, не чужая, нет-нет – и пожалеешь!
– Иструсился, вижу я, и ты, Сидорка, живучи на барском-то дворе, – заметила девушка со своего рода милой презрительностью.
– Плетью обуха не перешибешь, говорят добрые люди… А все же, Галинка, по ком плеть ходила, тому она долго памятна будет. А у меня к тому же и память хорошая. Все помню, коли спина чешется.
– Ужели же, Сидорка, и тебе доставалось? – спросила вдруг Галина голосом любящей девушки, глядя участливо на своего милого.
Сидорка тряхнул кудрями:
– Дело бывалое! Салтычиха никому спуску не дает. Доставалось и мне, сказать правду.
– Доставалось? – переспросила девушка.
– Доставалось!
– Ах, милый ты мой, милый! – проговорила с нежностью девушка, положив правую руку на плечо Сидорки. – Так и тебя терзала-мучила эта волчиха ненасытная?
– Уж как мучила-то – по смерть жизни не позабуду! Здорово встрепку задала! Лихо!
– За что ж это, скажи-ка?
– За баловство. Побаловал не враз.
– Ну?
– Правду сказать: маленько бы и стоило, да уж не так. А то ведь цельный месяц спины разогнуть не мог: и сесть нельзя, и лежать неспособно. Так стоя и спал.
– Бедный Сидорка!
– Вот истинный Бог!
– За что же?
– Говорю: за баловство. У ейной любимой собачки – околела уж, такая паршивая была – я, вишь ты, шерсть маленечко поощипал. Привязал ее к плетню – и ну щипать. Собачонка визжит, ребята хохочут. Чудно таково! Ну и вышло…
Девушка медленно сняла руку с плеча парня.
– А ведь это нехорошо, Сидорка, – кротко упрекнула она парня, – щипать ни за что, ни про что собачонку. За что ты ее щипал? Кусала она, что ли?
– Нет, да уж больно паршивая была.
– Нехорошо, – повторила еще раз девушка.
– За то и отбарабанили.
Девушка молча поглядела сперва на парня, потом куда-то в пространство, а потом, подумав, заметила:
– Какие вы все там злые!
– Будешь зол! – вдруг как бы обиделся Сидорка. – Будешь зол, когда с утра до вечера только одно и видишь, что битье да битье. Так-то немудрено и зверем стать. Вон Акимка… Какой паренек был – любо-дорого! От вас, из сторожки, пришел – на парня налюбоваться не могли, а теперь таким волчонком стал, что хоть бы опять в лес, да не к вам, к деду Никанору, а в волчью сурчину. Палач палачом.
– Правда? – удивилась девушка.
– Врать не стану. Сама, поди, узнаешь. Как поступил в кучера, так всех, как лошадей, и хлестать зачал. Вестимо, воля не своя… А все же…
Сидорка махнул рукой: не стоит, мол, об этом и говорить – понятно.
– А ведь я с ним росла, с Акимом-то, – начала рассказывать девушка. – С ним играла, по лесу бегала, землянику собирала, малину, орехи, грибы. Заберемся, бывало, в чащу, аукаемся, смеемся. Шустрый был мальчик и добрый, да только глаз у него был какой-то чудной. Станет, бывало, супротив меня – и глядит, не трогается, словно его вкопал кто в землю. «Чего, – говорю, – Аким, глядишь?». – «А ничего, – говорит, – Галинка, глядеть хочется». И уставится в землю. Не любила я у него этих глаз. Что, и теперь они у него такие? Я его давно не видала, Акима-то!
– Ну, какие у него там глаза – не разглядел, а что насчет морды – очень уж разбойничья морда. Морда самая недобродетельная.