За дверью палаты, когда бумаги были подписаны, сын Джозефа отвел меня в сторону. Его мать умерла в реанимации, на искусственной вентиляции легких, и тогда отец говорил, что не хочет, чтобы с ним случилось нечто подобное. Но теперь он был готов предпринять “все что угодно”.
Я считал, что мистер Лазарофф принял неверное решение, и я думаю так до сих пор. Оно было неверным не из-за рисков, связанных с операцией, а потому, что операция ни при каких обстоятельствах не могла вернуть ему то, что он на самом деле хотел вернуть: контроль над естественными отправлениями, силу, прежнюю жизнь. В сущности, Джозеф гнался за иллюзией, рискуя тем, что продлит свои мучения, которые неизбежно должны были завершиться страшной смертью, и именно этим все и кончилось.
С технической точки зрения операция прошла успешно. За восемь с половиной часов бригада удалила опухоль, перекрывшую спинномозговой канал, и восстановила тело позвонка с помощью костного цемента. На спинной мозг больше ничего не давило. Однако Джозеф так и не оправился после операции. В реанимации у него развились дыхательная недостаточность и системная инфекция, из-за отсутствия движения появились тромбы, а когда для борьбы с ними были назначены препараты, разжижающие кровь, у Джозефа началось кровотечение. С каждым днем ситуация становилась все хуже и хуже. Наконец нам пришлось признаться себе, что Лазарофф умирает. На четырнадцатый день после операции его сын сказал врачам, что лечение надо прекратить.
Именно на меня возложили обязанность отключить пациента от аппарата искусственной вентиляции легких, благодаря которому он еще жил. Я проверил, достаточно ли велика доза морфина, который вводили Джозефу через капельницу, чтобы он не испытал страданий от удушья. Потом нагнулся к больному и, не зная, слышит ли он меня, сказал, что сейчас выну у него изо рта дыхательную трубку. Когда я ее вытащил, Джозеф раз-другой кашлянул, приоткрыл глаза, а потом снова закрыл. Дыхание стало затрудненным, а потом прекратилось. Я приставил к его груди стетоскоп и услышал, как затухает сердцебиение.
Прошло больше десяти лет с тех пор, как я впервые рассказал историю мистера Лазароффа, и сейчас больше всего меня поражает не то, насколько неправильным было принятое им решение, а то, как все мы избегали честного разговора с пациентом о том, какой выбор ему на самом деле предстоит сделать. Мы без всяких затруднений объясняли Джозефу, чем именно опасны разные варианты лечения, но ни разу не коснулись реальности его болезни. Его онкологи, радиологи, хирурги и прочие специалисты осматривали пациента и беседовали с ним на протяжении долгих месяцев, в течение которых они лечили его от болезни, которую, как они сами прекрасно знали, невозможно было вылечить. Мы так и не смогли собраться с духом, чтобы сказать больному всю правду о его состоянии и о пределах наших возможностей – не говоря уже о вещах, которые, вероятно, были бы для него самыми важными в последние дни жизни. И если Джозеф пал жертвой иллюзии, то и мы тоже. Вот он – в больнице, частично парализованный из-за того, что весь его организм изъеден раком. Шансы на то, что больной вернется к чему-то хотя бы отдаленно похожему на ту жизнь, какой она была хотя бы неделю назад, равны нулю. Но признаться в этом самим себе – и помочь пациенту с этим справиться – оказалось выше наших сил. Мы не дали ему ни понимания того, что происходит, ни утешения, ни руководства. Мы просто применили еще один очередной метод лечения из тех, что были в нашем распоряжении, – а вдруг что-нибудь да получится.
Мы оказались ничуть не лучше “первобытных” врачей XIX века, лечивших Ивана Ильича, – а на самом деле хуже, потому что подвергли нашего больного новым, усовершенствованным видам медицинских пыток. Так что еще большой вопрос, кто тут более “первобытный”.
Возможности современной науки радикально изменили течение человеческой жизни. История еще не знала периодов, когда человек жил бы так долго и так качественно. Однако научные достижения превратили процесс старения и умирания в чисто медицинский феномен, полностью передали его в руки врачей и медсестер. И мир медицины оказался к этому катастрофически не готов.
Реальность умирания в наши дни все более скрыта от посторонних глаз, и сегодня мы все реже видим, как заканчивается жизнь наших близких. Еще в 1945 году человек, умиравший от естественных причин, по большей части уходил из жизни у себя дома[3]. К 1980 году это число сократилось до 17 %[4]. А если кто-то все же умирал дома, то это были, как правило, те, кто скончался скоропостижно, не успев добраться до больницы. Например, у человека случался обширный инсульт, инфаркт, или он получил смертельную травму, или жил один и не смог позвать на помощь. Не только в Соединенных Штатах, но и во всех развитых странах надвигающуюся старость и смерть принято теперь встречать в больнице или доме престарелых[5].
Когда я стал врачом, то оказался по ту сторону дверей больничной палаты, и хотя я сам из врачебной семьи – у меня и отец, и мать медики, – все, что я увидел, было совершенно новым для меня. Я совершенно точно ни разу не видел, как умирает человек, и когда я столкнулся с этим впервые, это было большим потрясением. И не потому, что это заставило меня задуматься о том, что и я тоже смертен, – это как раз почему-то не приходило мне в голову даже тогда, когда у меня на глазах умирали мои сверстники. В конце концов, на мне был белый халат, а на них – больничные рубашки. Я не мог себе представить, что все может быть и наоборот. Зато я хорошо мог представить себе на месте этих пациентов своих близких. Я не раз был свидетелем того, как тяжело болел кто-то из моих родных – жена, родители, дети; иногда болезнь угрожала их жизни. Но даже в самых трудных случаях медицина всегда спасала больного. Поэтому я был потрясен, когда увидел, что медицина спасает не всех. Теоретически я, конечно, понимал, что кто-то из моих пациентов может умереть, и все же каждый такой случай казался мне чем-то вопиющим – словно мы играли в игру с твердыми правилами, и вдруг эти правила нарушаются. Не знаю, что за игра мне представлялась, но мы в ней всегда должны были побеждать.
С умиранием и смертью сталкивается любой молодой врач, любая медсестра. В первый раз одни из нас плачут. Другие замыкаются в себе. Третьи стараются не принимать происходящее близко к сердцу. Когда я присутствовал при первых смертях среди моих пациентов, то очень старался держать себя в руках и поэтому не плакал. Зато потом мне снились покойники. Один и тот же страшный сон: я обнаруживаю тело моего пациента у себя дома, в моей собственной постели.
“Как он здесь очутился?!” – в ужасе думаю я.
Я понимаю, что попал в большую беду, что меня, вероятно, обвинят в преступлении и нужно тайно вернуть труп в больницу, пока меня не поймали. Пытаюсь взвалить тело на спину, оттащить его в гараж, но оно слишком тяжелое. Или мне все же удается затолкать тело в машину – и тут из него ручьем, будто черное машинное масло, хлещет кровь, она переливается через край багажника. А иногда я во сне все же добираюсь до больницы, водружаю тело на каталку и толкаю ее по бесконечным коридорам, но никак не могу найти палату, в которой ему полагается быть. “Эй!” – окликает меня кто-то и бросается за мной в погоню. И тут я просыпаюсь в темноте рядом с женой – весь в поту и с колотящимся сердцем. Каждый раз у меня было такое чувство, будто я сам убил всех этих людей, что это мой личный провал.
Но ведь смерть – это не провал. Конечно же, смерть – это нормально. Да, иногда она становится врагом, однако это часть естественного порядка вещей. Для меня все это были абстрактные истины, я их не воспринимал конкретно – что они справедливы не вообще для всех на свете, но и для этого человека прямо передо мной. Для человека, за которого я в ответе.