Я был окончательно перепуган.
«Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, — думал я, — нечего сказать — оригинальный сюрприз».
Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.
— Вкусно! — произнес он. — Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?
— Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…
— А о детях разве не писал?
— Писал и о детях…
— То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…
Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о «семействе в чемодане» казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!
— Скажи, N***, — заговорил Евгений Васильевич. — Я тебе кажусь сумасшедшим?
— Помилуй, как это тебе в голову…
— Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…
Я не знал, что говорить в ответ.
После обеда, имея привычку спать, я извинился перед Можайским. Тот сказал: «Я тоже отдохну с дороги», — и мы разошлись по особым комнатам. Я, разумеется, заснул и во сне увидал моего приятеля в виде мертвеца, который шел ко мне с объятиями и улыбался вечной улыбкой скелета… Но вдруг я был пробужден посторонним шумом: что- то стукнуло, отдалось у меня в ухе, и я открыл глаза.
В ту же минуту раздались какие-то жужжащие, тонкие звуки, несшиеся ко мне неведомо откуда и как бы составляя продолжение сна; я их то узнавал, то не узнавал; как будто звенел рояль, как будто пищали чьи-то голоса, и все опять покрывалось шипеньем и постукиваньем. Странные эти звуки были так тихи, что выходили словно из-под земли. Однако я сообразил, что они родятся в комнате, отведенной моему приятелю, а оттуда, мягкие, как пыль, долетают до моих ушей.
«Что бы это могло быть?» — думал я.
Трепетанье и подобие музыки вдруг оборвались. Кто-то глубоко вздохнул… Послышался сухой треск, и потом опять те же тонкие, ноющие звуки — и ряд новых вздохов, глубоких, скорбных, с задавленным плачем, прервал тишину квартиры.
Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского — звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.
— Ох, ох! Господи! — послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), — это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!
Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…
— Деточки, ненаглядные, родные… — приговаривал и в то же время рыдал Можайский. — Саша, голубушка…
Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг — и распахнул двери…
За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.
— Друг мой! — воскликнул он. — Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собой… смотри, вот оно!
— Что это?! — спросил я.
— Это? Великое и страшное изобретение гения! Это — фонограф, игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может, не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.
Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
Один голосок передавал слова картаво: «Птицка Бозия не знает» и т. д. Можайский сказал глухим голосом:
— Это картавит Павлуша… мой маленький Павлуша. В это время фонограф передал:
— Теперь, дети, танцуйте!
— Это голос жены… он так же звонок и нежен, как и был… Господи, как я страдаю! Господи, пошли мне смерть! N***, голубчик, я умираю!
Он опять стал плакать, поглядел на меня детски жалобно и начал бить себя в грудь рука ми…
— Евгений Васильевич, опомнись, ради Бога! — заговорил я. — Ведь ты себя доведешь Бог знает до чего, если не будешь более тверд.
— А до чего я себя доведу? До сумасшедшего дома? Я рад сойти с ума… До могилы? Я ищу смерти, я, может быть, накануне самоубийства… Все погибло для меня со смертью жены и детей! Говорю тебе, что я труп… Я сегодня зарежу себя!
Он был растерзан и страшен… Он страдал сильно, но наблюдать чужие страдания — тоже пытка немалая. Я в этом убедился тогда же. Напрасно я приводил резоны успокоения — Можайский не слушал никаких резонов. Вероятно, им уж овладел тот экстаз, который привел эту печальную историю к такому же печальному концу.
— Евгений Васильевич, позволь мне унести твой фонограф и запереть в бюро, — молил я. — Пожалуйста!
Лицо Можайского потемнело.
— Ни за что! — возопил он. — Или ты, безжалостный человек, хочешь у умирающего отнять последнюю отраду? Это мой яд, но яд сладкий!
— Мой милый, это источник твоего отчаяния. Твой фонограф надо разбить, он тебе вреден…
— Ага! Ты, значит, понял, какое это ужасное дитя гения? — оживился мой приятель. — Вникни, N***, вникни: великий изобретатель отнял голоса у могилы! Ты знаешь, что фотография любимого умершего человека навевает грусть, но эта грусть имеет долю тихого успокоения. Почему? Потому что фотография нема. Но это, это… тут голос слышен! Умирал человек — умирал и голос… Теперь уж не то! А в двадцатом веке, может быть, и смерть будет побеждена… что ты так на меня глядишь? Я говорю далеко не абсурд… Наука — Бог! И я несчастен не тем, что у меня умерли мои незабвенные, а тем, что живу в конце девятнадцатого, а не двадцатого века!
Напрасно я толковал, что подобные предположения невозможны, напрасно уверял, что Можайский все преувеличивает. Он поглядел на меня насмешливо и спросил:
— Может быть, ты скоро начнешь уверять, что голоса моих детей и жены — не настоящие, не похожи на живые? Перестань. Дай мне нарыдаться, наслушаться моих милых, позволь наговориться о них…
И он плакал неудержимо, он рассказывал о том, какие добрые, послушные, милые мальчики были его Вася и Павлуша: черные, как жучки, смышленые, талантливые, розовенькие — сущий портрет их матери. Он говорил и о последней: она была красавица и лицом, и душой; ангел-хранитель был в ней самой; но злая сила — болезнь — победила все… Где ангел с чистой душой, где два младенца, похожие на херувимов?
Выговорив последние слова, Можайский вскочил и, задыхаясь, воскликнул:
— Они тут… в этой машинке. Игрушке! Ужасный гений держит их в диафрагме, на хрупком валике из парафина! Что это, N***, что? Насмешка над Божьей волей или… Да что ты меня, братец, руками держишь? Я на стену лезть не собираюсь! Пусти меня!
Он бросился к фонографу, завел его и молча, жестом, пригласил меня взять трубки: В фонографе голосок бойко читал:
Ночью в колыбель младенца
Месяц луч свой заронил…
— Вася, Васенька… здравствуй, Вася! — в такт кивая головой, говорил Можайский. — Здравствуй, моя жизнь!!
И опять текли его слезы, снова он бил себя в грудь кулаками, звал смерть, проклинал ее…
— Бом! — вдруг зазвенел колокол под самыми нашими окнами.
Начиналась заутреня, праздник Рождества Христова наступил… колокольный звон услыхал и мой приятель. Лицо его исказилось.