– Что вы хотите сказать? – проговорил Тернбулл.
– Много знакомых лиц видишь в двух случаях,– промолвил Макиэн,– во сне, и на Страшном суде.
– По вашему…– начал бывший редактор.
– По-моему, это не сон,– звонко сказал Эван.
– Значит…– снова заговорил Тернбулл.
– Молчите, я то я спутаюсь! – прервал его Эван, тяжело дыша.– Это трудно объяснить. Сои лживей, чем явь, а это – правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то… один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке.
– Какой? – спросил Тернбулл.
– Я ее не вижу,– отвечал Эван.– она слишком проста.– Он опять помолчал и сказал так;
– Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться.
– Три дня назад! – повторил Тернбулл.– Почему же это?
– Я понял, что не совсем прав,– сказал Эван,– когда увидел глаза того человека, в келье.
– В келье?! – удивился Тернбулл.– В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?
– Да,– отвечал Эван.– Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех.
– Премного обязан,– сказал Тернбулл.
– Подождите, мне трудно объяснить,– кротко сказал Эван.– Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю.
Он снова помолчал.
– Так вот,– медленно продолжал он,– я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.
Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:
– Душа моя не совсем здорова, но безумие мое – не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними – я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире – как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен – мир или Церковь? Кто безумней – испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней
– русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней,– Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога,– пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!
Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:
– Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот – не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался,– продолжал Эван,– и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом…
Тернбулл резко поднял голову.
– Между шаром и…– повторил он.
– Что с вами? – спросил Макиэн.
– Я видел сон,– отвечал Тернбулл.– Крест в этом сне упал, шар остался.
– И я видел сон,– сказал Эван.– Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она – как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.
Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес:
– Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги?
– Заметил,– очень тихо отвечал ему Эван.– Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется.
– Неважно, как это назвать,– сказал Тернбулл,– если ты этому не поддаешься.
Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.
– Через три минуты быть в больнице,– с сокрушительной четкостью произнес он.– Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров.
Макиэн легко и даже радостно вздохнул.
– Значит, я прав,– сказал он и послушно пошел к дому.
Тернбулл боролся минуту-другую со страстным желанием – ударить как следует главного врача, потом смирился. Им обоим казалось, что чем меньше они будут делать, тем скорее придет счастливый конец.
Глава XX
В ОНЫЙ ДЕНЬ
Подходя к зданию больницы, наши герои увидели, что главный врач сказал правду: из каждого окна торчали какие-то блестящие стальные цилиндры, холодные чудеса современной техники. Свое действие они уже оказали – не только Макиэн и Тернбулл, но и все обитатели сумасшедшего дома, и все врачи, и все санитары шли из сада в больницу. Когда же они все вошли в огромный зал и железные двери закрылись за ними, Тернбулл чуть не упал, ибо в нескольких футах стояла девушка с острова – Мадлен Дюран.
Она прямо смотрела на него, тихо улыбаясь, и улыбка эта освещала мрачную, нелепую сцену, словно честный и радостный очаг. Как и прежде, она откинула голову, а в мягкости ее взора было даже что-то сонное. Ее он увидел первой и несколько мгновений видел ее одну; но потом заметил другие лица. Золотобородый толстовец беседовал с лавочником, которого они когда-то связали. Подвыпивший херфортширский крестьянин беседовал сам с собой. Кроме судьи Вэйна, здесь был его секретарь; кроме мисс Дрейк – ее шофер. Однако сильнее всего удивило Тернбулла вот что: он шагнул было к Мадлен, но смущенно остановился, ибо увидел над ее плечом еще одно широкое лицо с седыми баками. Тернбулл вспомнил Дюрана; вспомнил его скучное, несокрушимое здравомыслие, его приверженность к общим местам, и поистине крикнул про себя: «Ну, если он здесь, на воле нет никого!» Потом он снова двинулся к Мадлен, все так же улыбающейся ему. Макиэн уже подошел к Беатрис уверенно, как наделенный неотторжимым правом.
Тогда и раздался жестокий, леденящий кровь голос. Глава больницы стоял посредине зала, оглядывая его, как оглядывает художник только что оконченную картину. Он был красив, но лишь сейчас стало ясно, чем отвратительно его лицо: брови были так изогнуты, а подбородок так длинен, что казалось, будто оно освещено снизу, как у актера.
– Итак, все в сборе,– начал он, но тут перед ним появился мсье Дюран и заговорил тем самым тоном, каким говорит с метрдотелем француз-буржуа: очень быстро, но совершенно четко, и без каких бы то ни было эмоций. Сама живость его речи порождалась не гневной страстью, а разумом. Вот что он сказал:
– Я привык пить за обедом полбутылки вина, а мне его не дают! Моя дочь должна быть со мной, а нас разлучают. Я ни разу не ел здесь мяса, хотя сейчас не пост. Теперь мне запретили гулять, а в мои годы без этого нельзя. Только не говорите, что все это законно. Закон стоит на общественном договоре. Если гражданин лишен удобств, которыми пользуются даже дикари, этот договор можно считать расторгнутым.
– Перестаньте болтать, мсье,– сказал доктор Хаттон; главный же врач молчал.– Мы подчиняемся закону, что и вам советую. Кстати, тут повсюду пулеметы.
– Прекрасные пулеметы,– признал Дюран.– Должно быть, смазываете керосином. Так я говорю, если нет самого необходимого, договор аннулирован. Казалось бы, ясно.