– Помните, – говорил он детям, – русский человек – он, конечно, добрый, да только когда выпьет. Иначе – зашибёт.
В Паревке Семён Абрамович был неоднократно бит за чужую рожу и обильное трудолюбие, исключительное даже для зажиточного села. На отшибе хуторянин обзавёлся скотом, сеял зерно, брюкву, репу, однако основным промыслом Цыркина на долгие годы стала винокуренная. Поначалу промышлял бражкой, медовухой, ставил настойки. Развернувшись, попробовал гнать самогон, зелёное вино. По закону сдавал его государству. Платил налоги согласно акцизу и щедро поил всех, кто мог причинить Цыркиным вред. Вскоре к хутору потянулись подводы. Вино у Цыркина было не лучше того, что умели делать сами крестьяне, а в Тамбовской губернии косорыловку гнал каждый дурак, но все были уверены, что у жида к тому есть особые способности.
Всё чаще сдавали мужики зерно не в домашнюю ригу, а продавали Семёну Абрамовичу. Тот построил на хуторе небольшой заводик, дымок от которого в ясную погоду можно было различить из Паревки. Цыркин по-прежнему сдавал вино казне, хотя втайне от государства расширял промысел. Делец колесил по уезду, искал бандитские шинки и хитрых купчиков, готовых ради барышей обойти винную монополию. Заводик Цыркина год от года расширялся, а сам он богател. Батраков не нанимал – на что сыновья дадены? Вскоре поползли по уезду завистливые слухи, а за ними разного рода приказчики. Ревизоры уезжали с хутора лишь на следующий день. Да не одни, а с больной головой. Так худо-бедно вырастил винокур всех сыновей. Кого-то отдал в училище, кого-то в университет, кто-то остался помогать на хуторе, но, как ни странно, ни один из отпрысков не ушёл в революцию.
Многое изменилось с началом войны и введением сухого закона. Нет, чиновники так же опаивались самогоном, однако на фронте гибли целые дивизии и, как ни упрашивал Цыркин, сколько ни давал денег, чтобы в войска призывали увальней из Паревки, а не его деток, ничего не помогло. Сыновья винокура попали в пехоту, а значит, домой их ждать было нельзя. Университетский сын пошёл вольноопределяющимся. Семёну Абрамовичу было стыдно, что он не смог устроить деток в гимназию, дать математическое образование, тогда бы они служили в артиллерии, где вероятность не растерять ножки-ручки была повыше.
С тех пор Семён лелеял единственную дочку. В домовой книге её звали Серафима, а на хуторе – Симой. В семнадцатом году отец отрезал ей длинные волосы и наказал мазать лицо сажей, если к хутору подъезжали незваные гости. Времена пришли лихие, и дочку Семён Абрамович берёг пуще винного погреба. Опустошали его неоднократно – то красные, то зеленые, то кулаки из Паревки, а то и просто бесцветные люди. Семён Абрамович обеднел. Всё реже дымила труба винокуренного заводика. И при большевиках было тяжело, и когда Кирсановский уезд лежал под Антоновым, и без борцов за народное счастье тоже приходилось несладко.
– Скажите, пожалуйста, – вежливо осведомлялся Цыркин, – мы слышали, что товарищи антоновцы не пьют. У них дисциплина и сухой закон. Так зачем же вам наше вино?
– Пить будем, дядя, – отвечали ополченцы и уезжали восвояси.
Цыркин оставался в недоумении. Он ожидал хлёсткого ответа, хотя бы логичного объяснения, которое бы покрыло явную несправедливость, но всё оставалось глупым, как и многое в этой большой стране, до сих пор непонятной Семёну Абрамовичу. Он знал, что наказание за пьянство у Антонова строгое – от пятнадцати плетей до расстрела. Почему же каждый разъезд обдирал его как липку?
Семён Абрамович уходил в дом и усаживал напротив Симу:
– В конце концов, большевики грабят нас не больше, чем антоновцы, так почему говорят, что под ними будет хуже?
– Папа, – хлопала Сима черными ресницами, – так они же тебя повесят, как спекулянта.
– А эти повесят меня, как жида. А тебя снасильничают.
Сима отводила взгляд и сутулилась. Ей целых семнадцать лет, и она успела начитаться привезенных из Тамбова книжек. Отец не догадывался, что Сима уже не могла видеть ни хутора, ни прижимистых паревских крестьян. Ей хотелось свободы, дороги и какого-нибудь города, где есть тайны, библиотеки и тот самый молодой человек. А власть? Власть зелёных или красных Серафиму не интересовала. Девушка вычитала, что власть не может быть справедливой. Особенно та власть, которая зовется народной. Да и Семён Абрамович любил повторять: «Когда власть есть, я её, как порядочный человек, презираю. Если же власти нет – меня тут же волокут к проруби».
– Папа, – предлагала Сима, – так давайте хоть раз этим… подсыплем что-нибудь?.. Да лебеды, да отравы крысиной! Помрут, а мы в лес, прочь из губернии… да куда глаза глядят! Неужто вы не видите, что все они одинаково… плохие?
Цыркин молчал, вздрагивая в себя.
Шли месяцы. Антонов отступал в глубь Кирсановского уезда. Его молодцы по нескольку раз на дню вламывались на хутор. В один из вечеров заехал к Семёну Абрамовичу красный разъезд из командира и двух солдат. С утра неподалёку, всего в нескольких верстах, гремела канонада, поэтому винокур ждал гостей. Кинул дочке тряпья на кровать, загнал мелкую живность в погреб, который вырыл в леске, туда же припрятал оставшееся зерно, а пойло, наоборот, взял под руку.
– Выходи, кулак! Зерно народное прячешь?!
Цыркин признал в краскоме тонкие семитские нотки, чему внутренне обрадовался. Сима была отправлена в дальнюю комнату, а гости потчеваны дефицитным спиртом.
– Что, Семён, – выпив, спросил гость, – гонишь самогон, когда половине губернии жрать нечего? Говори, где зерно берешь? Страна, мать твою, голодает! А ты – самогон?
Хозяин виновато затараторил:
– Что вы, что вы, товарищ! Я же вижу, что вы наш человек.
– В смысле – наш? – напрягся большевик, видимо, стесняющийся своих корней.
Те выпирали в нем не слишком живо, да приметно – в глазах навыкате, припухлых губах и пусть русых, но курчавых волосах.
– Ты хочешь сказать, что я брат спекулянту?
– Как же, ну как же вы такое могли подумать! Я же говорю, что вы тоже рабочий человек. А зерно мы ни у кого не брали. Сам выращивал, вот этими вот руками, смотрите прямо сюда! Продналог зерном в срок заплатил, а что осталось, так есть грех – пустил на вино. Могу квитанцию показать.
– Врешь! Я точно осведомлен, что бандиты тебе зерно сбывают, а ты его на водку пускаешь! Говори, заезжал к тебе кто-нибудь? На подводах? Своим ходом пришли? Что ты им дал? Отвечай!
– Что вы! Бандиты только и могут, что пограбить или погрозиться сжечь.
– За что сжечь? Ты же, тварь, заодно с ними.
– За то, что жид. Понимаете, товарищ, они жидов страсть как не любят. Никаких дел с жидами иметь не хотят. А сегодня никого не было, я вам прямо клянусь.
Цыркин осторожно убрал чарку и поставил вместо неё глиняную кружку и полштофа. Он почаще повторял слово «жид», от которого гость хмурился, подозревая, что и его антоновцы могут повесить по кровному признаку.
– Кулаки… – наконец выдохнул командир и кивнул Семёну: – Отнеси бойцам черпачок.
– Стоит вам только сказать!
Хуторянин привык к пьяным налётам. Сегодня антоновцы, завтра красные, потом просто бандиты, на Святки большевики-бандиты, через неделю антоновцы-коммунисты, потом белые-социалисты и черт бы побрал кто ещё! Для Цыркина вооруженные люди всегда были на одно лицо: все они принюхивались, чуя женскую плоть, и всех хозяин пытался побыстрее напоить. Но, чистая правда, ни вчера, ни сегодня никакие антоновцы или другие бандиты к Семёну Абрамовичу не заглядывали.
Когда большевик порядочно захмелел и всё чаще подпирал рукой клюющую голову, Цыркин решил поинтересоваться:
– Товарищ офицер, а что с Антоновым? С утра перестрелку было слыхать.
– Какой я тебе офицер… А-а-а… за своего защитника тревожишься?! – Рука потянулась к шашке.
– Что вы, что вы! Хочу знать, покончили ли с кулаками. Они мне в Паревке шагу ступить не давали.
Военный, выпив ещё кружку, поведал хуторянину про лихую конную атаку на болотный лагерь, которую, конечно же, возглавил лично он. Про страшную мясорубку, после которой бандиты бросились к реке Вороне, а он, скромный солдат революции, следовал за ними и рубил, рубил, рубил. Коммунист махал рукой вместе с кружкой, и самогон лился на деревянный стол, как скучная, серая кровь. Затем размахнулся и кокнул о стену пустую бутылку. Так, по его словам, бандитов разрывали снаряды. На столе тут же появился непочатый штоф.