– Кого? – охрипшим голосом спросил Майк. – Аркадия Северного?
– Да-да, его имею в виду. Он, кстати сказать, записывал здесь свои песни… Жаль, умер, а вполне ещё молодой человек…
Чувствуя, что выглядит глупо, задавая один вопрос за другим, Майк всё же не удержался:
– А он умер?
– Да вот недавно, в апреле, по-моему. Говорят, зал крематория был переполнен. Жаль, жаль, уникальный был голос.
– Гм… Так он здесь умер, в Ленинграде?
– Да, конечно, – слегка как-то с удивлением произнёс Виктор Борисович. – Здесь жил, пел, здесь и умер.
Но Майку представился берег моря, деревья – то ли кипарисы, то ли платаны…
– А я люблю очень одну песню, которую Северный исполнял, – сказал он. – Ну, не только он… «Панама» называется. «Я милого узнаю по походке…»
Главреж кивнул:
– О, чудесная песня… Что, нальёте капельку?
Выпили. Майк, которого не отпускало известие о смерти того, с кем год назад довелось познакомиться и тут же расстаться навсегда, предложил:
– А давайте спою её… Песню. Может, и запишем.
– Запишем? – послышался брезгливо-недоуменный голос Бориса. – Ты всерьёз?
– А что – пусть останется… Игорь, запишешь?
Звукорежиссёр пожал плечами и сел за пульт.
– Я не участвую, – сказал Борис.
Прав он, конечно, – эта песня из другой оперы может сорвать настрой, разрушить атмосферу, и работа над альбомом застопорится. Но нужно было спеть. Сейчас. Именно в эти минуты.
Майк поднял гитару, перекинул веревочку, заменяющую ремень, прошёлся пальцами по струнам. Всё в порядке. Вопросительно взглянул на Игорька. Тот кивнул, мол, поехали. И Майк, мгновенно повеселев, отчеканил в микрофон:
– Любимая песня, хит номер один!
Пел, закрыв глаза, и видел Витю, с которым ходили тогда на запись, в каком-то подвале, перемазанного черным, но весёлого, с гитарой. И Витя горланил: «Анаша, анаша, до чего ты хороша!» Потом увидел Андрея-Свина. Тот, сидя на корточках на балконе старого ДК с колоннами и лепниной, кричал без музыкального сопровождения толпящимся внизу, странно и дико одетым: «Шашкою меня комиссар достал!» Увидел какого-то незнакомого, давно не бритого парня, похожего на гопника, который стоял на огромной сцене, освещённой разноцветными огнями, и этот похожий на гопника печально, но громогласно благодаря мощнейшим колонкам жаловался: «Пьяненькая печаль, пьяненькая печаль».
Увидел Майк старика в квартире. И в окне той квартиры, раскорячив ноги-опоры, торчит Эйфелева башня. Майк каким-то чутьем угадал: это Алёша Димитриевич, хотя не знал, как он выглядит. Старик грустно ждёт своего друга, которого никогда не встречал и который к нему теперь не приедет.
– В Париж, в Париж! – выкрикивает ему Майк. – Он больше не вернётся. Оставил только карточку свою…
Увидел и самого себя. Сначала обычного, каким видел себя каждое утро в зеркале. Он стоял на сцене, но попроще, чем та, с похожим на гопника; он только что спел что-то и слышит в наступившей тишине возмущённое: «Что это за питерский уголовник целый час поёт блатные песни под видом рок-н-ролла?» А потом увидел себя нестарым, но толстым и седым. Он сидит в незнакомой комнате, но со знакомыми, его, плакатиками на стенах, книгами в шкафу. И он, толстый и седой, одинокий, хотя у него есть жена, есть ребёнок – но они не с ним – поёт эту же песню…
Майк ударил по струнам. Открыл глаза. Игорёк тряс сжатым кулаком с выставленным большим пальцем, Виктор Борисович поднимал руки для аплодисментов. Гитарист Слава, изумлённо открыв рот, застыл у стены. Борис, красиво подперев подбородок кистью руки, смотрел в пол… В студию заглядывала светловолосая девушка Наташа, с которой Майк гулял уже почти год, но не решался даже поцеловать, а теперь понял, что она будет его женой; Наташа держала в руках лист с эскизом обложки его будущего альбома.
Моргнул; Наташа исчезла, остальные ожили, задвигались, главреж хлопал громко, как школьник.
– Какой интересный портвейн, – сказал Майк, – можно ещё полстаканчика?
Возвращения
Я открыл глаза и не узнал номер в отеле Palazzo Salgar на берегу Неаполитанского залива, куда наша писательская делегация вселилась пять дней назад. И вообще я был не в кровати – а ведь в неё лёг вечером, побеждённый граппой, – а стоял у окна в большом, с высоким потолком зале и смотрел на море.
Неаполитанский залив был виден широко – ни бетонных сооружений у пирса, ни многоэтажного лайнера, ни морского вокзала. Зато много-много мелких корабликов, рыбачьих лодчонок… Ничего похожего на то, что было вчера. Лишь Везувий на месте, но и он какой-то не совсем такой, к какому я уже успел привыкнуть, – словно бы выше и острее.
И я сам не тот, что обычно. Волосы до плеч, лицо – чувствую – ýже и длиннее, и одет в стягивающий, плотный, как панцирь, то ли сюртук, то ли камзол…
Меня удивляли перемены, но не до такой степени, чтобы заметаться в панике. Стоял и смотрел сквозь волнистые из-за плохой шлифовки стекла на мир. Пытался сообразить, что случилось.
В дверь стукнули, и вошёл откуда-то хорошо знакомый, близкий мне человек. Но вызывающий страх и желание спрятаться. Он был пожилым, невысоким, плотным. Тоже в старинной одежде, белом парике при густых черных бровях.
– Как почивали, Алексей Петрович? – спросил он.
«Какой ещё Алексей Петрович?!» – хотел возмутиться я, а вместо этого качнул головой.
– Спасибо, благополучно, Пётр Андреевич.
Тот, кого я назвал Петром Андреевичем, улыбнулся:
– Слава богу, слава богу… Так как, Алексей Петрович, вчера вы обещали объявить решение. Каково же оно?
Откуда-то я знал о вчерашнем разговоре и ответил:
– Я в сомнении, граф. Я не верю…
– Но ведь государь написал, что прощает, что примет, ждёт.
– Я не верю, что батюшка… что государь действительно простил. Меня казнят или замучают на дыбе. Довольно я видел тех, кто вставал поперек государя, а потом каялся. И все они были без голов, с переломанными костями, вывернутыми рёбрами.
– Но ведь меня простил, – напомнил граф, – а я ведь ой как стрельцов распалял в первом бунте, Софье рьяно служил. И государь живот даровал, милостями осыпал. А вы ведь сын его! Вы – наследник.
– После рождения Петра я уже не наследник. Государь грозился отсечь меня, как уд гангренный.
И от обиды на батюшку-государя у меня в горле заклокотали едкие слезы.
– Позволите? – граф Пётр Андреевич кивнул на кресло.
– Конечно, присаживайтесь.
– И вы, царевич. Потолкуем откровенно.
В его голосе послышалось нечто такое, что я с готовностью опустился в кресло, а потом придвинул его ближе к креслу графа.
– Хочу сообщить вам, Алексей Петрович, – почти шёпотом заговорил граф, – что братец ваш Пётр Петрович – не жилец на этом свете. Болеет, хил, ему уж почти три года, а не говорит, не ходит. Что ж, государь пить горазд, вообще в желаньях несдержан, да и супруга его тоже. Потому, видно, и чадо такое. К тому, – Пётр Андреевич кашлянул и оглянулся на дверь, – и сам государь сдаёт… Одряхлел, обрюзг, с сердцем неладно. Иногда лицо до черноты багровеет… хрипит, задыхается. Батюшка, Алексей Петрович, – граф вдруг рыданул, – на вас вся надежда! Рухнется Россия в ад, если не вы. Разъедают нас все эти голландцы да немцы, французы, шваль всякая. Ждём вас, молимся, просим: вернитесь, спасите народ наш многострадальный.
Я, тот я, в сковывающей тело одежде, худой, с падающими на глаза прядями, вспомнил, как бежал с родины, заметал следы, прятался в австрийских замках, в Альпах-горах. Как сначала хотел свергнуть отца, а потом забыть его, забыть матушку, насильно постриженную в монахини, забыть Россию, русский язык. Вспомнил, как мечтал переплыть океан и затеряться в огромной Америке, поселиться среди простодушных дикарей в их вигвамах, добывать самому скудную пищу, проповедовать им слово Божие, учение Исуса Христа…
Но ничто не забывалось, Америка была всё так же далека и здесь, в Неаполе, который стал для меня тупиком на всей огромной и разнообразной Земле, о которой я столько читал. Уже много месяцев я сидел в этом замке на берегу Тирренского моря, меня вкусно кормили, мыли моё бельё, но не пускали дальше. И каждый день, каждый день давали понять, что лучше всего мне вернуться домой… А потом появился граф Пётр Андреевич. Поначалу угрожал, потом просил, потом передал письмо отца, а теперь умолял: