Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Елки, пап, у меня был полиомиелит, чего ты хочешь?

– Я знаю, что полиомиелит. – Молекула опять остановился. Нахмурился, и в его лице Сэмми прочел злость, и сожаление, и что-то еще – едва ли не надежду. Молекула раздавил сигарный окурок, и потянулся, и слегка встряхнулся, точно пытаясь скинуть удушающие сети, которые набросили ему на спину жена и сын. – Еб твою мать, ну и денек. Бля.

– Чего? – сказал Сэмми. – Эй, ты куда?

– Мне надо думать, – ответил его отец. – Мне надо думать, что ты просишь.

– Ладно, – сказал Сэмми.

Отец снова задвигал короткими толстыми ногами, свернул направо, на Нострэнд-авеню, – Сэмми с трудом поспевал – и шагал, пока не добрался до странного здания, по виду арабского или, может, задумывалось как марокканское. Стояло оно посреди квартала, между палаткой слесаря и сорнячным двором, заваленным пустыми надгробиями. По углам крыши в бруклинское небо тянулись две худосочные башенки, увенчанные остроконечными плюхами лупящейся штукатурки. Окон не было, широченная стена с утомительной скрупулезностью облицована крошечными квадратными плитками, синими, как мушиное брюхо, и мыльно-серыми (некогда белыми). Многие плитки потерялись, или скололись, или были выковыряны, или отвалились. Дверь помещалась в широкой, синей плиткой выложенной арке. Невзирая на сиротливый вид и дешевую кони-айлендскую атмосферу Таинственного Востока, здание завораживало. Похоже на город с куполами и минаретами, бледный и иллюзорный, еле различимый под буквами на пачке «Честерфилда». Возле арочной двери белыми плитками с синей кромкой значилось: «БОЛЬШОЙ БРАЙТОНСКИЙ ХАММАМ».

– Что такое «хам-мам»? – спросил Сэмми, перешагивая порог. В нос тотчас ударили едкость сосны, запах перегретого утюга, влажного белья и что-то еще – человеческий запах, соленый и тухлый.

– Швиц, – отвечал Молекула. – Баня, знаешь?

Сэмми кивнул.

– Когда пора подумать, – сказал Молекула, – я хочу швиц.

– А.

– Ненавижу думать.

– Да, – сказал Сэмми. – Я тоже.

Они оставили одежду в раздевалке, в высоком черном железном шкафу, который заскрипел и захлопнулся с громким лязгом пыточного инструмента. А затем пошлепали по длинному кафельному коридору в центральную парную брайтонского хаммама. Шаги отдавались эхом, как в громадном зале. Жара стояла убийственная, и Сэмми никак не мог вдохнуть вволю. Хотелось бежать назад, в относительную прохладу бруклинского вечера, но он тащился дальше, нашаривая дорогу средь вздымающихся парны́х одеяний, положив руку на голую отцовскую спину. Они забрались на низкую кафельную скамью, развалились на ней, и каждая плитка выжигала квадратик в коже Сэмми. Толком ничего не разглядеть, но временами проказливое течение воздуха или причуды незримой хрипящей механики, нагонявшей пар, раздвигали завесу, и Сэмми видел, что они и впрямь в большом зале, под крестовыми сводами, и все отделано бело-синим кафелем, который местами потрескался, запотел и от старости пожелтел. Других мужчин или мальчиков в зале не видать, но мало ли, – может, они тут где-нибудь есть; Сэмми неотчетливо боялся, что из этой мути внезапно проступит незнакомое лицо или голая конечность.

Очень долго они молчали, затем Сэмми заметил, во-первых, что тело его просто-напросто истекает по́том в количествах, каких прежде за ним не наблюдалось, а во-вторых, что он воображает жизнь в водевиле: как он несет кипу блескучих костюмов по длинному темному коридору Королевского театра в городе Расин, штат Висконсин, мимо репетиционной, где звякает пианино, и за дверь черного хода, к фургону, и на дворе суббота, и густая июльская ночь Среднего Запада полна майских жуков, и бензина, и роз, и костюмы несвежи, но их оживляют пот и грим хористок, только что их сбросивших, и Сэмми видит, и вдыхает, и слышит эту картину со всей яркостью сна, хотя, судя по всему, вовсе не спит.

Затем отец сказал:

– Я знаю, что полиомиелит.

Сэмми удивился: голос у отца был ужасно злой, будто Молекуле стыдно, что он должен сидеть и отдыхать, а вместо этого накручивает себя.

– Я видел. Я тебя находил на крыльце. Ты обрубился.

– Ты видел? Как я заболел?

– Я видел.

– Я не помню.

– Ты был маленький.

– Мне было четыре.

– Ну, четыре. Ты не помнишь.

– Я бы запомнил.

– Я видел. Отнес в комнату, где мы жили.

– В Браунсвилле это было. – Скрыть сомнение Сэмми не удалось.

– Я видел, черт дери.

Словно под порывом злости, разделявшая их парна́я завеса вдруг раздвинулась, и Сэмми – собственно говоря, впервые – увидел великолепное бурое зрелище голого отца. Никакие студийные фотографии с тщательным позированием его к такому не подготовили. Отец весь блестел, он был громаден, он был дикарски мохнат. Мускулы на руках и плечах – словно выбоины и колеи на просторах утоптанного бурого грунта. Поверхность ляжек ветвилась и вихрилась, точно корневая система древнего дерева, а там, где кожу не покрывал темный мех, она шла странной рябью, раскидистыми паутинами какой-то ткани прямо под кожей. Пенис лежал в тени бедер толстой витой веревкой. Сэмми вытаращился, затем сообразил, что таращится. Отвернулся, и сердце екнуло. В зале с ними был еще какой-то человек. Сидел у дальней стены, прикрыв колени желтым полотенцем. Темноволосый смуглый юноша с одной цельной длинной бровью и совершенно гладкой грудью. На миг его глаза поймали взгляд Сэмми, скользнули прочь, вернулись. Между юношей и Сэмми точно открылся тоннель чистого воздуха. Сэмми снова посмотрел на отца; в животе поднялось кислое смущение, смятение и возбуждение. Отчего-то отцовское косматое великолепие было непереносимо. Так что Сэмми уставился вниз, на полотенце, обернутое вокруг его собственных ножек-палочек.

– Ты был такой тяжелый по весу, – сказал отец. – Я думал, ты стал мертвый. Но ты был горячий рукам. Пришел врач, мы положили на тебя лед, а ты проснулся и больше не мог ходить. А потом ты вернулся из больницы, и я стал тебя водить, и водил, носил тебя, и таскал, и заставлял. Заставлял ходить, у тебя колени в ссадинах и синяках. Ты плакал. Сначала держал за меня, потом за костыли, а потом не за костыли. А сам.

– Елки, – сказал Сэмми. – В смысле – ха! Мама никогда ничего такого не рассказывала.

– Удивительное дело.

– Я честно не помню.

– Господь милосерден, – сухо отвечал Молекула; в Бога он не верил, и сын прекрасно об этом знал. – Ты ненавидел. Ты все равно что ненавидел меня.

– Но мама соврала.

– Я поражен.

– Она мне всегда говорила, что ты ушел, когда я был совсем мелкий.

– Я и ушел. Но я вернулся. Я тут, когда ты заболеваешь. Потом остался и учил тебя, чтобы ты ходил.

– А потом опять уехал.

Это замечание Молекула пропустил мимо ушей.

– Поэтому я столько вожу сейчас, – сказал он. – Чтобы твои ноги окрепли.

Эта вторая возможная причина их прогулок – после отцовской природной неугомонности – тоже приходила Сэмми в голову. Ему было лестно, он верил в отца и в силу долгих прогулок.

– Так ты меня возьмешь? – спросил Сэмми. – Когда уедешь?

Но Молекула колебался:

– А как твоя мать?

– Ты издеваешься? Ей бы только от меня избавиться. Ее от меня тошнит не меньше, чем от тебя.

На это Молекула улыбнулся. По всем внешним признакам возвращение мужа в дом Этель почитала докукой, а то и хуже – предательством принципов. Она придиралась к привычкам Молекулы, к его одежде, рациону, к тому, что он читал, к тому, как он говорил. Если он пытался вырваться из пут корявого и непристойного английского и заговаривал с женой на идише, которым прекрасно владели оба, она пропускала его речи мимо ушей, будто не слышала, или рявкала: «Ты в Америке. Говори по-американски». И в присутствии Молекулы, и у него за спиной она бранила его за грубость, за нудные истории о водевильной карьере и о детстве в черте оседлости. Корила его за то, что оглушительно храпит, оглушительно смеется, проще говоря, оглушительно живет – за пределами терпимости цивилизованного существа. Обращала к нему лишь слова порицаний и обличений. И однако, накануне ночью, как и во все ночи с возвращения Молекулы, она – от девчачьей стыдливости дрожащим голосом – позвала его в свою постель и дозволила собой насладиться. В свои сорок пять она была почти как в тридцать: тощая, жилистая и гладкая, кожа цвета миндальной кожуры и аккуратные мягкие заросли чернильно-черных волос между ног – Молекула любил вцепиться в эти заросли и тянуть, пока она не закричит. Аппетит у нее был, она десять лет прожила без мужчины и после нежданного возвращения Молекулы допустила его даже туда и так, куда и как раньше предпочитала не допускать. А после она лежала рядом с ним в темноте крохотной комнатушки, которую отделила себе от кухни бисерной занавеской, и гладила его широченную волосатую грудь, и на ухо тихим шепотом повторяла ему прежние ласковые слова, уверяла, что принадлежит ему. Ночами, в темноте, Этель от него не тошнило. Этой мысли Молекула сейчас и улыбался.

25
{"b":"624869","o":1}