Пустая была просека. Зимняя, промерзшая. И все та же тропинка пробегала по берегу, и некоторые деревья стояли оголенные, а в воздухе плавал такой тонкий и знакомый запах, что Он даже сразу не мог припомнил, что так может пахнуть только табак, хороший ароматизированный табак, который последние годы того времени, которое осталось в памяти, как яркие, шумные картинки, завозился из-за границы и стоил баснословно дорого, так дорого, что сам Он никогда его не пробовал, да и не стремился попробовать, потому что не был заядлым курильщиком, вернее, – никаким курильщиком, и не считал себя знатоком по этой части.
Но тот человек с ружьем курил.
Он стоял, прислонившись боком к стволу, вобрав плечи в меховой воротник армейского бушлата, и чувствовалось, что мерзнет или уже порядком замерз, может быть, от долгого ожидания на морозе, а, может быть, оттого, что нервничал, и чтобы унять дрожь, должен быть закурить и подумать об этой проклятой жизни – какая она дрянная и чем кончается, и вообще, чем все это кончится – наверняка ничем хорошим, так что, черт побери, может быть, взять разуться, вложить в рот липнущий ствол и пальцем ноги нажать на курок, чтобы тебе разнесло череп и ты на мгновением увидел бы то, чего не видят другие, а в следующее – обратился в ничто или вообще неизвестно во что – как там относятся к самоубийцам? Нет-ет-ет-т-т-т… лучше я покурю, помечтаю, возьму ружье и добью того молодчика, который сунулся, и пусть вначале он разведает страшный путь, мы придем на готовенькое. А пока постоим здесь, где уютно и привычно, и куда, если кто и сунется, то только до камышей, а дальше – все! Закон! Граница! Табу! А этот сунулся. Непонятно, почему он материализовался, по каким экспонентам выкристаллизовался. Что-то явно новенькое, а я его прищучил, и правильно сделал. Граница. Закон. Бе-е-е… Ба-ар-а-ашки… Ни-че-го-о-о… вы-ы-ы… не понима-а-а-е-те-е-е…
Он стоял и следил за странным человеком, который прыгает по лесу, курит дорогой табак, и вдруг понял, что читает его мысли, как книгу, слегка засаленную и обтрепанную, но все же книгу и ничто иное. И убивать уже совсем не хотелось, и бешенство минуту назад владевшее им, прошло и остался лишь интерес человека к человеку, тоже слегка засаленный, но привычный, безвредный, как прошлая жизнь, и Он слегка свистнул.
Человек тотчас сгорбился и, не меняя положения тела, не оглядываясь и не различая ничего, внезапно упал на четвереньки и бросился как-то боком, но почему-то не в лес, где за ним совсем не угнаться, а – вниз, по склону, на голое озеро. И бежал он в панике как-то странно, – все время загребая влево, и от этого, выписывая плавную дугу, был похож на вываживаемого окуня, и скорость у него была не меньше, чем у стайера на финише, так что белая пыль за ним поднимался легким воздушным облачком.
Он дождался, пока бегун не пересечет злополучный камыш и не выскочит на открытое место. А потом просто скатился по прямой и настиг его на середине озера.
– Стой! – крикнул Он. – Стой!
И Африканец, рыча, подскочил и ухватил за развевающуюся полу. В этот момент Он ожидал всего, чего угодно: вспышки, оборотня, грохота или беззвучного пропадания. Но человек остановился и задрал руки. И глаза у него стали белыми-белыми, безумными, как у мороженого леща, и ничего, кроме страха, не выражали. И сгорбился он еще больше, втиснул голову в плечи, и даже казалось, что готов упасть и бежать на четвереньках.
– Бе-е-е… – продолжал он сипеть, задыхаясь и опустив в снег ружье.
Африканец все еще свечой висел на нем, и щека человека болезненно дергалось.
Это был старик. С голубой сыпью поперек морщинистого лица, словно его хватанули чем-то впопыхах, не разобравшись, и он таким и остался – меченным, с заросшими скулами, в ношенной переношенной шапке-ушанке, съехавшей на брови, и в очках желтой потрескавшейся пластмассы.
– Подними, подними выше, – скомандовал Он, – и положи на затылок! – Но оружия не достал, потому что Африканец был явно в ударе – шерсть на загривке у него так и ходила волнами при каждом движении, уши от злости были прижаты к шее, а из-под напряженных губ поблескивали оскаленные зубы; да и старик казался безобидным, вялым, словно осенняя муха, и даже чуть-чуть тронутый, потому что глаза за стеклами очков у него были мутные, пустые, безумные; и Он решил – вряд ли от него чего-нибудь добьешься, и – ничего он не знает: ни о ночных грохотах, ни о мареве, ни о звездных кометах – или как там их еще называть, и что – старик из-за всего этого тоже, видать, хлебнул свое. Впрочем, называй не называй, а суть одна – пришлые «они», посторонние и играют в непонятные игры, от которых – ни холодно, ни жарко, или, напротив, – берет оторопь, так что тебе становится не по себе, какой бы ты ни был бесстрашный, даже если ты самый последний из самых-самых бесстрашных, даже если ты предполагаешь, что ты избранный или отобранный для какого-то странного эксперимента.
Потом Он обратил внимание на ружье. Такого оружия Он в жизни не видел, разве что в музее, где оно выставлялось за пуленепробиваемыми витринами и сверкало изысканной отделкой под холодными люминесцентными лампами. Но это ружье, точно, – больше подходило для выставочных целей, но никак не для охоты на людей.
Еще один псих, подумал Он.
– Сдаюсь, сдаюсь, – просипел старик, и вышло у него: «Саюсь, саюсь».
– Ну-ну! – произнес Он и сунул руку в карман, в котором, кроме горсти боярышника, ничего не было. Но сама ситуация его несколько забавляла, и Он стоял и смотрел, как пола бушлата превращается в лоскутья, и уже знал, чем все это кончится.
Старик подчинился – задрал сколько мог руки, и шапка вовсе съехала набок.
Африканец сел и, не отрываясь, стал следить за стариком. Кажется, он даже вздохнул облегченно и только так, как он один умел делать, – запрокинул голову на длинной шее и чуть-чуть покосился на хозяина, мол, все о’кей, я его напугал до смерти, а старик – перестал тянуть это бесконечно раздражающее: «Бе-е-е…»
– Ну что скажешь? – спросил Он.
Что-то в старике было странное – забитость или пугливость – не поймешь, а может быть – одичалость. Но жалости Он не испытывал.
– Гм-м-м… – Прочистил горло старик и боязливо покосился на пса, – стало быть, ты того?.. – произнес он.
Подобострастия в нем было сверх меры и голос соответствующий.
– Чего, того? – переспросил Он, подаваясь вперед, чтобы лучше слышать.
Впервые Он разговаривал не с самим собой и не с Африканцем.
– Фу-у-у… господь. – И лицо у старика разгладилось, – ну и вывез… прямо, как по заказу… прямо, как в сказке. – Он попробовал было перекреститься, и Африканец беззвучно показал клыки.
– Точно, вывез, – терпеливо согласился Он.
– Грех на душу… – продолжил старик, – пронесло-о-о…
Вокруг лежала белая пустыня, только многоэтажки смотрели немыми глазницами, да еще падал редкий снежок. И если разобраться во всей этой ситуации, то надо был достать бутылку шампанского хлопнуть пробкой в небо и выпить за нескончаемость человеческого рода – даже сейчас, даже через столько лет, хлопнуть и произнести здравицу и пьяно, троекратно, до горючих слез, расцеловаться под грохот оркестра, – потому что событие-то явно знаменательное – последние из самых последних могикан на континенте или на всем земном шарике!
– Утю-утю… – Старик протянул руку, и Африканец от наглости приподнялся на задних лапах, чтобы прыгнуть.
Пошлейший старик, который даже не чувствовал ситуации. Не от мира сего. Фигляр. Комедиант старой закваски, который ни себе, ни людям житья не дает.
– Ты чего ваньку ломаешь? – спросил Он тогда.
За эти годы Он привык ничему не удивляться. И двадцать и тридцать лет назад встречались такие старики, выжившие из ума одиночки или целые поселки, позволяющие себе паясничать перед любым пришедшем. Но постепенно они все вымерли, а этот, видать, задержался.
– Стало быть, ты человек? – с опаской и одновременно чуть фамильярно спросил старик и даже снова поопустил руки; и Африканец заворчал.