Короче, мы с Наташей почти не расставались. Она ходила в драмкружок, ну и я записалась. Как и она, стала петь в школьном хоре, тут только одно было плохо – у нас оказались разные голоса: у нее сильное и очень приятное сопрано, а у меня чистое, хотя слабое, контральто, и на спевках мы стояли далеко друг от друга. Вместе с Наташей я ходила работать на опытную сельскохозяйственную станцию, где нас учили, что и как можно выращивать на земле, под которой никогда не тает лед.
В общем, я с Наташей была не разлей вода, и у отца в Ухте не было более близкого друга, чем Алексей Гарбузов. Когда в бесконечных гарбузовских разъездах случались перерывы, они всякий вечер чаевничали и играли в шахматы. Сначала договаривались об одной партии, потом играли контровую и дальше, войдя в азарт, не останавливались уже до середины ночи. За чаем разговаривали, причем весьма откровенно.
Отец рассказывал о заводе, о тамошнем бардаке. Гарбузов – о километрами тонущих дорогах, всё равно – гатях, обычных грунтовых и железнодорожных путях. О перекрученных морозом рельсах, которые кладут без правильной отсыпки грунта, иногда прямо на болото. Но главное, о десятках тысяч зэков, которые каждый год мрут в здешних лагерях. Они обсуждали и политику, и науку, и новые журнальные публикации, короче, держались друг с другом безо всякой цензуры.
В Москве, – говорила Галина Николаевна, – никто из тех, кого я знала, такие разговоры вести бы не осмелился. Так мы прожили полтора месяца. Отец, как и раньше, страдал на своем заводе. Повторял, что дело для него может обернуться новым сроком, я, конечно, за него переживала, но в остальном всё было неплохо. Со школой и учебой в порядке, у меня была близкая подруга, такая, о какой я мечтала еще в Москве и какой никогда в жизни не имела.
Дом я тоже сумела поставить, кормила отца, обстирывала его, убиралась. Ели мы, можно даже сказать, хорошо: сверх того, что отцу давали по рабочей карточке, время от времени у нас на столе была еще и зелень. Для Севера – огромная редкость. Пучок то петрушки, то укропа в награду за ударную работу мне подбрасывали в теплице на опытной станции. Я была горда, что справляюсь.
Тем более что отца, каким я его застала, и нынешнего невозможно было сравнить. На теле наросло мясо, он стал увереннее ходить, даже на заводе, насколько я понимаю, дела у него теперь шли лучше. Как-то он обмолвился, что если раньше запарывал каждую вторую деталь, то сейчас, когда появилась сила затянуть патрон, план он выполняет, работает не лучше, но и не хуже других, и ему кажется, что, если так пойдет дальше, мастер потеряет к нему интерес. Вдобавок под моим влиянием отец, месяц попричитав, как дорого, согласился вставить новые зубы. Из Москвы я привезла довольно много денег, их должно было хватить. В общем, у нас всё шло лучше, чем я ожидала, даже то, что я знала, что он стукач и каждую неделю носит отчеты местному оперуполномоченному, меня не очень смущало. Он почти этого и не скрывал. Как-то бросил, что ничего особенного тут нет, не он один такой. В другой раз сказал, что его завербовали еще в вологодской ссылке, когда отбывал свой второй срок. С тех пор он на крючке, и сорваться уже не получится.
Я и другое от него слышала в том же духе. Например, что стукачей на воле и по зонам столько, что использовать, что они пишут, никому не под силу. Всю остальную страну придется засадить, ни одного человека не останется пахать, сеять или на фабрике полотно ткать. Если я думаю, что на свете есть или были люди, кого он, отец, лично отправил за решетку, это чушь.
Арест всегда часть большого плана – случайностей здесь не бывает. Просто, что надо власти, мы не понимаем и никогда не поймем. Наше право гадать на кофейной гуще. А вообще-то, кого брать, когда и в чем обвинить – всё давно расписано и тихо-мирно лежит в папочке, ждет своего часа. Мы бежим на работу и с работы, топчемся в магазинах, а про этот дамоклов меч и знать не хотим, и правильно, что не хотим, потому что иначе жить нельзя, в дурке окажешься.
Для следователя, говорил отец, доносы – вещь, конечно, полезная: арестованный, если он видит, что запираться нет смысла, он как на ладони, сразу колется, ни у кого лишнего времени не отнимает. Но и без того, если захотят сломать, сломают за милую душу, подпишешь всё, что сунут, и не пикнешь. Отец, понятно, видел, что́ я продолжаю думать о стукачах, потому и позже иногда о доносах заговаривал. Как-то сказал, что в них, ясное дело, есть смысл, потому и пишут. Но смысл этот в тебе, в их авторе. Если ты подписал бумагу о сотрудничестве, согласился быть сексотом – одно дело, а не согласился и, довольный собой, ушел – совсем другое. Если стучишь, значит, небезнадежен, не так закоренел во зле, как власть о тебе раньше думала.
Каждым словом своего доноса ты как бы свидетельствуешь, что исправление возможно, ты раскаялся и пролетарской власти больше не враг. Какое-то время тебя еще будут проверять, дураков нет, а потом, когда убедятся, что не лукавишь, сменят гнев на милость. Конечно, твоя вина была и никуда не делась, ты обязан ее искупить, а то всё чересчур просто: согрешил – покаялся. Но добрая воля налицо, значит, заслуживаешь снисхождения.
«Так было и со мной в Вологде, – говорил отец. – Если бы я не дал подписку о сотрудничестве, не писал каждую неделю отчет для опера, давно бы дошел на лесоповале. Лежал под кочкой на кладбищенском болоте. Как говорят: на ноге бирка, в голове дырка – бирка с лагерным номером, а дырка от ржавого гвоздя. Двухсотки, чтобы, значит, точно знать, что не придуриваешься, в самом деле покойник. Но я сотрудничал; и когда на лесоповале мне комлем расплющило руку, я по всем правилам на две недели был уложен в больничку. Там кое-как подлатали, но уже было ясно, что в лесу мне делать нечего, и тогда опер, который к твоему отцу, Галя, относился с сочувствием, не взял за труд, отправил досиживать в соседнюю инвалидную зону к своему приятелю – тоже оперу. В инвалидке и вовсе лафа, работа в прожарке. В общем, – говорил отец, – ты в себе разберись, реши, что хочешь, если чтобы у тебя отец был живой, тогда одно, а если требуется без страха и упрека – а живой, там, или труп – как получится, тут, конечно, другой коленкор».
Я, ясное дело, хотела, чтобы живой, ради этого всё бросила, приехала сюда, в Ухту. Да и без Ухты выбор был нетруден. Не забывайте, Глебушка, – продолжала Электра, – что папа Сережа, который, собственно говоря, меня и вырастил, был офицером НКВД, служил в органах почти полтора десятка лет. То есть я была дочь кадрового чекиста, привыкла, что и в школе и во дворе мне завидуют, а многие побаиваются – не только ребята, учителя тоже. К тому времени я уже была достаточно взрослой, и чтобы догадаться, что те замечательные фарфоровые куклы из Германии, что умели открывать и закрывать глаза, даже умели пропеть «Доброе утро» и «Спокойной ночи» – естественно, по-немецки, – папа Сережа дарил их мне на каждый день рождения, так же, как и еще одна игрушечная железная дорога с мостами и вокзалом, с депо, водокачкой и паровозом, кучей самых разных вагонов – скорых, обычных, пассажирских, грузовых, – ее недавно получил Зорик, – всё это приносилось нам из квартир разоблаченных, теперь говорят: незаконно репрессированных, врагов народа. После обыска и ареста квартиры, как и положено, опечатывали, но по негласному распоряжению начальства чекисты уровня папы Сережи при желании могли пломбу сорвать, вернуться в квартиру и, никому не докладывая, взять что приглянется.
Из разговоров, в частности маминых, я знала, что только нельзя зарываться: если вынесешь дом подчистую, по головке не погладят. Однако если день рождения, порадовать ребенка, подарить ему красивую игрушку – это святое, и жене если уже холодно, вот-вот ляжет снег, принести шубу, а в придачу к ней какую-нибудь побрякушку с хорошими камушками, тоже сам бог велел.
Так что я знала, из какого магазина папа Сережа носит моих замечательных кукол, каждой из которых я, будто крестная, давала имя; и вот у меня дома опять пополнение семейства – милая, очаровательная Глаша, в длинном платье из кисеи, которую я прямо с рук не спускаю, и что же с того, что папа Сережа сорвал пломбу с какой-то из квартир, вошел, выбрал мне подарок, затем вышел и снова опечатал дверь? Что изменилось и что тут плохого, разве тем, кто там жил, есть разница? Их, скорее всего, и на свете уже нет. В общем, ничейное, выморочное имущество, раньше оно принадлежало врагам народа, теперь же по справедливости тем, кто их разоблачил и покарал. Я была обыкновенной советской девочкой-комсомолкой, папу Сережу очень любила, гордилась им. Всякий раз, завидя его, любовалась, какой он ладный, какой статный и молодцеватый. Понятно, что никаких угрызений совести и быть не могло, этих его кукол, даже если они были обернуты в обыкновенную газету, я ждала и принимала с восторгом, а потом играла с ними до самозабвения.