Ничего не изменилось, кроме того, что могло изменить своим светом медленно встающее и набирающее силы солнце – в цвете, яркости, в объеме. Не изменились желтые барханы и не сдвинулась этим утром с места ни одна песчинка, не изменились морщинистые лапки ящериц и их обычные маршруты по холодному еще песку, не расцвела ни одна сухая ветка, и тот оркестр, что тихо сейчас ведет мелодию флейты и барабана, не изменился тоже. Да и как он мог измениться, если на самом деле и не понять, то ли есть он на самом деле здесь, в пустыне, то ли его и вовсе нет. То ли пустыня окружает его, то ли сама она вся вышла из этой музыки и движений актера и барабанщика, из этого веера и этого резкого удара босой ноги в настил сцены с подвешенным внизу на проволоке полым кувшином-резонатором, превращающим дрожь ресницы в удар грома. И тогда певец из хора пропел на языке, который еще не наступил на земле, несколько фраз, а потом пропел их еще раз, уже на русском: И я уснул, когда ж проснулся чутко, — Дышали розами земля и неба круг. И в пурпуре небесного блистанья Очами, полными небесного огня, Глядела ты, как первое сиянье Всемирного и творческого дня. Что есть, что было, что грядет вовеки — Все обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Все видел я, и все одно лишь было — Один лишь образ женской красоты… Безмерное в его размер входило, — Передо мной, во мне – одна лишь ты. Один лишь миг! Видение сокрылось — И солнца шар всходил на небосклон. В пустыне тишина. Душа молилась, И не смолкал в ней благовестный звон. Когда Она появилась, он не успел заплакать от радости и красоты, потому что плакал уже задолго до этого, всю оставшуюся в прошлом вечность, предшествующую этому мигу. Он жил лишь потому, что этот миг в пустыне в дальнейшем наступил и, наступив, разбежался, словно круг от брошенного камня во все стороны времени и пространства, в прошлое и будущее – в то время, когда он, молодой и еще неопытный лектор, читал лекции о Богочеловечестве, – и в то, когда тело его, ставшее наконец-то горсткой праха и пепла, легло на кладбище Новодевичьего монастыря под гранитный памятник в виде одноглавой церкви с куполом и крестом, впоследствии сбитым в атеистическую эпоху и так и не восстановленным, и с надписью на черном мраморе «Владимир Сергеевич Соловьев, публицист и философ. 1853–1900». Когда такое случается между человеком и Софией, то о происшедшем более внятно может рассказать скорее мычание коровы или дебильное бормотание похмельного бомжа, чем наш с вами человеческий язык, и поэтому с хорошими и нормальными людьми таких дел почти что никогда и не происходит – кому ж охота встать рядом с бомжем или коровой, да и зачем, скажите на милость. Правда, в результате хорошие люди так и остаются вне рая и его дуновений, но они туда и не очень-то устремляются, в эти дуновения, потому что, во-первых, некогда и еще потому, что не сильно в них верят, а зря. Зря, потому что верить в рай надо, хотя бы в силу того, что он существует. И скажем, коровы и бомжи, хоть и стенают и мучаются, но про него знают и в нем даже частично пребывают. То, что в этот миг открылось русскому поэту и философу Владимиру Соловьеву, настолько превосходило откровения других провидцев, насколько превосходит по высоте полынь-звезда траву полынь. Насколько мужчина может превзойти женщину, а женщина и мужчину, и самое себя, и весь остальной мир. Насколько подорожник отличается от пули или человек в утробе от человека, вышедшего оттуда.
Скажу, продолжал хор, что ни одна из желанных и божественных, источающих нефритовый и опаловый эрос и секс и овеянных «Шанелью» и «Опиумом» – ни Мэрилин Монро, ни Бриджит, ни Сольвейг, ни Элина Быстрицкая, ни Милен Демонжо, Николь Кидман, Мадонна, Бритни Спирс и ни Леди Кокаин – и близко не могли бы самой явью явления своего навстречу вашей распахнувшей объятья любви поведать о том, что открылось философу. Та, которая пришла к нему на свидание в каирскую пустыню, была везде и нигде, была в нем и вне его, была блаженством и слезами, потому что мир состоял из того вещества, из которого состояла она сама. Вы чувствуете это вещество. И как только вы чувствуете его, вы начинаете смеяться и плакать. Вы утром вынимаете его из-под ногтей серебристыми ножницами, Оно раскидано по штольням и стволам голландского мира, Продырявленного ангельскими мышами и тишиной. Оно зажигает рубин тормозных огней и зелень первой кленовой почки. Оно разбросано словно замерзший хлороформ В шестом аркане Таро, где двое влюбленных стоят, Осененные крыльями ангела, погруженного в наркоз, Потому что ему предстоит выкидыш – серебряная пудра Холодящего бессмертия, эликсир, запечатывающий вход в женский родник, Оставляемый вами там, куда уткнется ваш взгляд, – на наперстке, Сорочке в губной помаде, поэте на сцене, из которого Леопард вынимает сердце когтями И никак не вынет, потому что оно все состоит из этого вещества и В нем, в этом сердце, происходит встреча его течения изнутри и его течения снаружи, Как в айкидо, И кривятся платиновые когти – победителя не бывает. И нет ему места в трех мирах – только небо вокруг, Словно он сам – Кагэкиё или великий Лир. И леопард состоит из желтого вазелина и рассыпанных шариков, Искусственных волос и real dolly с вибрирующим родником и гортанью, Отлитой, точно для мужского члена, Это она запускает краску ногтей в горло, обсыпанное серебристой пылью и горчицей. Но – приходит самурай и стоит насмерть за красоту мира, за его кривые ножницы и Народившуюся в молоке луну над рекой. И в самурае вещества этого больше. И больше его в юродивом и корове, говорящей «му» Звук, который четвертый патриарх дзен продолжил до тех пор, Пока не растворился в азоте мира, как растворяется под языком Ментол таблетки. Она обнимала ноги Распятого, и складки одежд ее натянулись. В любых зеркалах они проступают с тех пор, если полить их эфиром – обозначение женственного поворота мира Навстречу всему, что страшно. И звезды-дети спят спокойно, и их эмбрионы меняются местами, И говорят «му», или «ма», или что-нибудь студенистое – Годунову, наверно, царю. В живой пустоте вещества София стоит, пульсируя, как в стоп-кадре летящая пуля, И вы растворяетесь в пустоте и пуле, обнимая Маму или подругу, потому что вы есть лишь тогда, когда вас нет. Ледяной самолет жизни уже растворился в вашем зрачке С красным языком, вмерзшим в протаявший борт Словно петуший гребень. И все это лишь слова, шмотки, лоскутья, А София – это вы сами в саду невесомости, Парящие в бессловесности листьев, птиц и серебряного родника Между одним мизинцем на правой руке и на ней же – другим. |