Итак, коллективное творчество: римлянин тащит, что плохо лежит у эллина и иудея, ставит на чужом кубике свое языческое тавро, поверх которого христианский король добавляет в качестве подписи свой крестик. И всё это ради того, чтобы хозяйственный турок заткнул этим кубиком пробоину в ограде нашей и вашей вечной столицы, cмастряченной по тому же самому принципу, доведенному до совершенства, ad absurdum. Произведение именуется «Иерусалим», хотя бы временно, по чисто технической необходимости.
Дэннис Бэкингем, с которым я не раз встречался в конце прошедшего тысячелетия, говорил, что название «Иерусалим» слишком тяжеловесно и претенциозно для города, в котором мы живем, и его следовало бы сменить на какое-нибудь более легкомысленное, например, Пфефферкухен. Он, безусловно, прав. Пфефферкухен следовало бы сложить из кубиков таким образом, чтобы не жалко было одним движением развалить всю постройку. Слово «Иерусалим» невыносимо перегружено как смыслами, так и их отсутствием. Именно поэтому я не нахожу подходящего названия для своего проекта. И все же, приходится называть его, вослед множеству менее рефлектирующих сочинителей, Иерусалимом!
На чем это я прервался? Ах да, на авторах. Вот одного уже пришлось не особенно учтиво выставить за дверь. Вы его, вероятно, знаете: Александр Вертинский. C детства помню его грассирующее «аррравийская песня, танго». И люди там застенчивы и мудры. И небо там, как синее стекло. И мне, уставшему от лжи и пудры, мне было с ни-ими… С кем – с ни-ими? С аравийцами что ли?
Потом историческая правда была восстановлена, если и не в вокальном варианте, то хотя бы в постсоветской печатной версии, где песня снова стала «палестинской». А с некоторыми из тех застенчивых людей мне посчастливилось водить дружбу здесь, в этом городе.
Поэту Соли Горовицу досталась от бабушки, «механéхет иврийá», книга «Шарль Бодлэръ. Цветы зла» в переводе Эллиса, книгоиздательства «Заратустра», 1908 года, тем самым Вертинским подписанная. Он эту выцветшую зеленую книгу «съ портретомъ Бодлэра, съ вступительной статьей Теофиля Готье и предисловiем Валерiя Брюсова» подарил мне в тот период, когда еще совсем не умел читать по-русски. Впрочем, с тех пор успел научиться, во время нашей совместной недельной поездки в Москву. À propоs Шарль – вся столица Российской Империи была увешана в том сентябре афишами Шарля Азнавура. «Почему Шарлб?» – недоумевал Соли, вслух читавший по слогам все вывески и плакаты, «что это за б? Что за Шарлб?»
Впрочем, Москва тут совсем ни при чем. В Москву мы еще вернемся в свое время, но уже в совсем другую эпоху и на других, если можно так выразиться, основаниях. А сейчас нам придется оставить Соли Горовица, старательно переписывающего в блокнот тексты плакатов, выставленных ветеранами у кремлевской стены. Тут его антропологическому интересу надолго хватит пищи, а впереди у него еще посещение мавзолея и неожиданная встреча с Мейталь Эврон в храме блаженного Василия, и хрестоматийное столкновение на Красной площади с мошенниками, обронившими кошелек, полный фальшивых долларов, и фотосессия на станции метро Новослободская – есть чем свой досуг занять. Мне же эта новая, постсоветская, совсем чужая Москва совершенно не нравится, в ушах упорно продолжает звучать надтреснутый долгоиграющий, тридцать три оборота в минуту, голос Вертинского: «Там живут чужие господа и чужая плешчется вода. И так настойчиво и нежно кто-то из жизни нас уводит навсегда…»
Тем летом, когда контуры этой игры только-только начинали вырисовываться в моем сознании, я вернулся в свою мастерскую на улице Пророков, словно беглый барин в коморку дворника, вовсе не из Москвы, а из Парижа, из первой своей заграничной поездки. Помнится, Париж поразил меня тогда каким-то почти невероятным, простодушным соответствием своему заочно сложившемуся облику. Словно все картины и звуки исходили не от реального города, а от укоренившегося в моем мозгу образа, суммировавшего всё то, что я видел и слышал раньше: в дождь он расцветал, как серая роза; в крошечном кафе на углу Рю Турбиго и Рю де Синь над круассаном и чашечкой кофе кружил рвущийся из радиоприемника с детства знакомый и родной голос Эдит Пиаф: падáм, падáм, падáм; отражение Гали-Даны в луже на Понт Нёф, казалось, замешкалось там, по крайней мере, на полстолетия, пригвожденное к месту камерой Робера Дуано…
Иерусалим же показался по возвращении совершенно нереальным, наглухо задраенным со всех сторон. «Ати́к сату́м» – повторял я, не веря ни глазам, ни ушам своим. Вот он – мой город, знакомый до слез и, в то же самое время, совершенно не узнаваемый, лишенный тех самых примет, которые в Париже едва ли не на каждом шагу бросались мне навстречу с распростертыми объятиями, предлагая на выбор кинематограф новой волны, пирожное Мадлен, пленэр импрессионистов… В Пфефферкухене приходилось ориентироваться по запахам: фалафеля в пите – угол Агриппы и Короля Георга V, раскаленной и пыльной сосновой коры в соединении с бензином – угол Штрауса и Пророков, окаменевшей мочи нескольких поколений – угол Шамая и Йоэля Соломона.
– Что они делали все эти века? – раздраженно думал я, глядя с променада Хаз на золотой купол мечети Омара – местного эквивалента Эйфелевой башни, бесившей своей пошлостью еще Мопассана. – Метафизики, прости нам, Господи, прегрешения наши! Вот это нам предлагают в утешение? Мудрецы в одном тазу!
Не помню точно, в какой момент Гали-Дана протянула мне довольно тонкую книжку в потертой мягкой обложке с одноцветной фотографией окна в комнате, очень похожего на окно в моей мастерской на улице Пророков. Сквозь это окно в толстой каменной стене, с полукруглой розеткой в виде цветка вверху, открывался вид на двор с голыми деревьями и на черепичные крыши домов напротив. «Давид Шахар. Лето на улице Пророков» – прочел я. И справа по вертикали: «Чертог разбитых сосудов». Я не имел ни малейшего представления о том, что ожидает меня за этой обложкой и какие картины откроются мне за этим окном, но совершенно явственно ощутил легкий электрический удар того самого «стечения обстоятельств», которое распоряжалось всей моей жизнью с тех пор, как я себя помню, и которое Гали-Дана, раз за разом, всегда совершенно случайно, наяву приводит в точное соответствие с моими снами.
– Удивительное дело, – сказала она, – тебе это покажется забавным: один из героев, Гавриэль Луриа, сын турецко-подданного, носит белые штаны…
Нет, это не Рио-де-Жанейро!
«Теодор Нетте», пароход и человек, с тремястами последними сионистами Советской России на борту, миновав Стамбул и Лимасол, достиг берегов подмандатной Британской Палестины и встал на якорь в Яффском порту на восходе солнца 9 августа 1935 года. Изумленные пассажиры спускались на берег на закорках арабских грузчиков под томные завывания муэдзинов, лившиеся из липкого изжелта-серого поднебесья.
– Нет, это не Рио-де-Жанейро! – сказал Бендер, отирая высокий, полный горестных сомнений лоб тыльной стороной потной ладони и глядя на белые минареты и вялые пальмы, почему-то вызывавшие в его уме воспоминания о премьере оперы «Набукко» в летнем театре города Батума в 1921 году.
На таможне он долго препирался по поводу своего единственного багажа – потертого акушерского саквояжа, вызвавшего особые подозрения хмурого шотландского сержанта тем фактом, что не содержал в себе ничего, кроме толстой пачки рукописей на нескольких непонятных ему языках, вафельного полотенца и зубной щетки. У чиновника, занимавшегося его документами, Остап потребовал изменить значившееся в советском паспорте имя.
– На земле моих гордых предков я намерен вернуть себе исконное имя Асаф Луриа-Бендер. Мой дорогой папа никогда не простит мне, что под влиянием оскорбленной в своих чувствах матушки, графини ингерманландской Берты Марии Бендер, неожиданно узнавшей о троеженстве горячо любимого супруга, бывшего турецко-подданного, я согласился предать забвению его гордое двойное имя Иегуда Проспер и удовольствоваться постыдным отчеством «Ибрагимович», напоминавшим о тяжелом феодальном наследии Оттоманской империи. Андерстенд, май френд?