Сняла с себя фартук Катерина, повесила его на крюк, прочно привинченный шурупами к боковой стенке посудного шкафа. Ещё дед Игнат, Царство Небесное, прикручивал когда-то этот крюк. Двенадцать лет уже как упокоился. Трёх дней не дожил до своего столетия. И умер просто: попил вечером простого кипятку, чтобы только мороз прогнать из вязкокровных нутренностей, вынул трубку из кармана, туго табаком её набил привычно, раскурить было собрался, но передумал вдруг почему-то, лёг на кровать, уснул – и больше не проснулся – будто уехал, себя мёртвого, себе уже ненужного, оставив Катерине. И шкаф-то он, Игнат Иванович, когда-то смастерил. Солидный. Пол под ним со временем прогнулся – тяжёлый – как сердце.
Вышла в прихожую, подступила к окну. Шторки раздвинула руками. Запорошено окно с улицы – стёкла от приставших к ним снежинок дробно золотятся, – но разглядеть в него всё можно. Глаза от бликов заслонив ладонью, вглядывается. Нигде ни огонька. Ни человека. Только за последние двадцать лет сколько людей из Ялани, побросав дома здесь, переселилось в город, став при этом сразу городчанами. Страшно смотреть. Тоска стесняет душу. И Луна ещё. Тревожит. Всё везде осеребрила – так к Земле неравнодушна – ну ещё бы: походи-ка вокруг вечность. Фиста Егоровна сказала бы: рассветилась-то – хоть в пролуби её топи… ага, как ланпа, и у сии тут – скрозь и веки.
Прошла Катерина в баушкину комнату. И тут она опять, луна – раму оконную на полу отпечатала косо – крестом отметилась восьмиконечным. Лампадка светит жертвой Богу – огонёк в ней тонко и жёлто, как загнётная травина, вытянулся, покачивается плавно, убаюкивая тени, не давая им вздремнуть ли. Святые – тихие. Господь – страдает.
– Вот, баушка, – говорит Катерина, – и Рождество. Время-то, время… вроде бы и незаметно. Уж и любила этот праздник ты… и Пасху. Ну дак а как их не любить-то, если заглавные, – сама так говорил а… В белый платочек завтра нарядилась бы. Как будто вижу. Царство Небесное тебе, родная, упокой, Господи, твою душу.
Поправила на кровати подушки, разгладила на ней покрывало. Вышла из бабушкиной комнаты. Стоит посреди прихожей, как застыла, в пол смотрит рассеянно; хотела сделать что-то, взять ли, и не вспомнит.
В дверь постучали.
– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.
Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.
– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.
Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими, обрубками, делать уже приловчился. Летом, на рыбалке, сам как-то, без посторонней помощи, и червяка на крючок наживляет, и рыбу с крючка снимает. «Рисовать ими, – грозится, – научусь, тогда и пить брошу… Всех вас перерисую». – «Не за большим делом, Ваня», – говорят ему на это его слушатели. А иные из них добавляют: «Ну, скорее бы уж, чё ли, научился… посмотреть бы на тебя, на трезвого-то… так охота».
Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.
Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище, взялся с молоду, ещё и школы не закончив, с тех пор и не перестаёт. Устал, нет ли, не признаётся.
Тихий, медлительный, спокойный, как бы и какой поганью ни напотчевался, внешне не безумствует, бесчинств не устраивает, ни к кому не пристаёт, мимо людей, как тень, проходит, и его никто, как тень, не трогает. Говорит Ваня только чуть больше, когда пьяный. По природе-то молчун он – как дерево – ветру только отвечает то да топору – и он вот – смирный.
Были ли у него когда женщины, не было ли, неизвестно, но женат он не был и никогда ни с какой в Ялани не сожительствовал, это уж доподлинно все знают.
– Здорово, – говорит Ваня. Чёрные валенки на нём позёмкой снизу убелёны – не обметал он их при входе, так только, обколотил немного, попинав ногами крылечко, – как заплесневели. Шапка на нём серая, кроличья. Пообтрепалась, до плешин обшоркалась местами. «С барской башки», – говорит Ваня: подарок зятя, в семье которого перебивается теперь он иждивенцем. Не снимает её Ваня: долго гостить не собирается, похоже. Телогрейка стёганая ватная застёгнута на одну нижнюю пуговицу и висит на нём, на Ване, как на вешалке, свободно; под телогрейкой только майка: закалённый. «Кость не стынет, – говорит он, вязко улыбаясь. И говорит: – И содержимое во мне не заморозить… спирт-то». «Упитанный», – называют его молодые в шутку, ровня: «Ваня», а старухи: «Доходяга».
– Здравствуй, Ваня, – говорит Катерина. – Проходи, присаживайся. Хоть на стул вон, хоть на табуретку. Я и не слышала, как ты воротами там стукнул.
– Не-a, некогда, – говорит Ваня.
– Чем ты так занят? – спрашивает его Катерина.
– Кино пойду смотреть по телевизору.
– А тут к кому ты… в этом околотке?
– К бичихе… к Вале.
– И давно у Вали телевизор?
– Да нет… Обнова: Миша Бармин переезжал, отнёс ей свой старый, по соседству, так, просто выбросить-то, жалко… В городе новый себе купит. А у тебя-то нет?
– Есть, да сломался, – говорит Катерина, кивая головой на дверь в горницу. – Убрала, чтобы бельмом-то тут не пялился. Включишь, засветится полоской. Мастера вызвать – денег много стоит, а везти туда – просить кого-то надо – по пустякам-то к людям приставать не хочется.
– Смотрю, что тихо, – говорит Ваня. – Не бубнит… Восьмая серия, последняя… Так, мимо брёл, дак… Ты меня не опохмелишь? – спрашивает Ваня. Глядит он на Катерину равнодушно, не заискивая, глаза у него жёлто-зелёные, как махорка, и, как махорка же, в крошку-так кажется, когда встречаешься с ним, с Ваней, взглядом. Губы его, когда он говорит, почти немые, и рот при этом, кажется, не раскрывает, слова из него, как из медного быка, глухо доносятся, но кто привык-то, разбирает.
– Нечем, – говорит Катерина, со спокойной душой сегодня, до праздника, утаивая от Вани о созревшем на русской печи и переставленном уже на прохладный пол на кухне кануне в лагушке, рябиновой бражке. – Была поллитра, отдала – фермер вчерась зашёл, аванс потребовал: сено, зарод, мне обещался вывезти. Не знаю, сдержит слово, нет ли?.. Ну а не дать – откажется и не поедет. Чаем могу вот напоить.
– Да не-е-а, – говорит, слова растягивая, как резиновые лямки, Ваня. – Чаю я и у себя наглотаюсь. Воды хватат – река-то недалёко. Нынче… бродил уже по снегу… шипнягу набрал капроново ведёрко… с моими-то цапками неподатно… Подмороженный… Ничё, подсох вроде… Шипо-овный. Вкусный… Чё-то распробовал, дак нравится. Одно худо, чифирь с него не получатся.
– Да и полезнее, чем покупной-то, – говорит Катерина. – Чего там только не насыпят, то и опилки… чуть подкрасят. Ну, молока тогда налью… А может, будешь простокишу?.. Той у меня полно уж накопилось, ставить негде. Телёнок всю не выпиват, куда девать, уже не знаю. Да и с собой тебе могу дать литру. Банку потом вернёшь мне только.
– Не-е-а, – говорит Ваня. – Мне молосное не по желудку. Пробегат наскрозь, будто по шлангу. Ну, может, курево где завалялось?
– Да курево-то у меня, Ваня, откуда? – говорит Катерина. – Не курящая.
– Да так, оставил, может, кто… Предположил… А хлеба мне не одолжишь?
– Кому тут оставлять?.. Хлеба вот одолжу, – как будто радуется Катерина. – Сама стряпала, не магазинный.
– Дак ещё лучше, – говорит Ваня. И говорит: – День полежит тот, магазинный, и зачерствит… хоть гвозди им после, станет, заколачивай.