Там, где все у нас купаются обычно, где дно почище, без коряг, без карш ли, и не сбивает с ног стремниной, ребятни яланской уже столько накопилось – как в добром городе и в самом людном его месте – на базаре, на толкучке ли.
С толстой, широкой и длинной – с боков и сверху, чтобы не занозило, обструганной маненько свихнутым татарином Гурамом – доски, одним концом вкопанной и забученной им же, Гурамом, крепко-накрепко в голубо-глинистый ярок, другим концом пружинящей, словно рессора, – с трамплина нашего – кому как нравится, кто как горазд ли – один солдатиком, другой щучкой, третий с подскоками и кувырками, кто-то, неловкий, и плашмя, об воду-то, иной раз угадает, отшибёт себе живот или спину, – плюхаются друг за дружкой, как с нависшей ветки гусеницы, в омут – сплошь мальчишки – ну, естественно, – там до воды метра четыре.
Из девчонок нет рисковых – те чуть повыше по течению, на косе бело-песчаной, вместе с пузатой мелюзгой на отмелине булькаются, как лягушки в бочажные, они и плавают-то – как лягушки, редко из них какая по-людски – сажёнками – сумеет, у них и визгу – у девчонок-то, как будто кто крапивой жалит их или дохлятиной какой пугает, крысой, – противно с ними рядом и купаться.
А ещё, излучиной, повыше, на мостках, там, где во льду зимою прорубают иордань, бельё полощут женщины – кто на коленках стоя, кто на корточках, а кто согнувшись, как в поклоне. Какая-то что мочи есть вальком колотит по мосткам – половики, наверное, стирает – видно: ударит, а услышишь погодя чуть – когда рука с вальком ещё в замахе. И Колька с Нинкой там, наверное. И хорошо – и пусть работают, хоть задаваться меньше будут.
– Смотри-ка – сборишшэ-то, а! – говорит Рыжий, совсем сузив глаза, будто закрыв их, так он осердился, и указывая на купающихся удилищем. – Во-о, понапёрло-то!.. Кто, как гусей, согнал сюда со всей деревни будто палкой их… Какая тут тебе рыбалка… Звук по воде, знашь, как разносится!.. Таймень ушёл уже, наверное?
– Да-а, – говорю. – Знаю… В воде сидишь когда, далёко слышно.
– А то, – говорит Рыжий. – Это тебе ишшо, ты – челдобрек, а каково тогда ему там!.. Ты ушами тока слышишь, а он всем туловишшэм, брюхом, а до брюха – по камням – один момент, и долетело. Как телефон… по проводам вон. Таймень – такая, парень, рыба: где сильный шум, там жить не будет… Куражливый. Ему спокой тока нужён – задумчивый. От шума вздрагиват – и утомлятса. Девкам-то можно было бы и грядки пополоть, – говорит Рыжий, – пока не жарко… все здесь. Был бы я их отец… дак оно так, наверное, и было бы – сидели дома бы, заразы. Ишшо и всыпал ладно кажной бы, ага… И вон Цоканиху уж кто-то выпустил…
Бегает вдоль берега по самой кромке воды, поднимая, высекая будто, брызги искристые, Настя-Кобыла, Цоканиха. Простоволосая – коса у неё седая, длинная, как шелепуга, – растрепалась; от локтя к локтю под затылком болтается. В мокром платье – можно различить, – в воду свалилась, окатил ли кто её нарочно. В кедах китайских. Ноги у неё – издалека видно – не как на самом деле, толстые – кто-то песку в чулки, поди, насыпал ей, сама себе ли. Кричит что-то девчонкам, будто за них испуганная почему-то, – плавают те себе, вспенивают и мутят ступнями, как утки ластами, воду в прогретом приплёске, вцепившись руками в большие пёстрые матерчатые пузыри – наволочки от подушек, воздухом надутые, – и дуры же.
Настя Цоканова – старуха. Было у неё когда-то три сына, как рассказывают. Двое, близнецы, матросами служили где-то там, на Чёрном море. Недели две до демобилизации им оставалось, неделю ли. В Ялани их к ноябрьским уж поджидали. Погибли оба в одну ночь, и «домой вернулись, бедненькие, с ветерком попутным – душами навьими». Года три назад это случилось. Третьего, младшенького, тут, в Ялани, следующим летом, на песке кемском зарезали – с кем-то не тем, «с ненашенским, дурным», на Троицу «связался гулеванить». А у неё, у Цоканихи, с головой после гибели сыновей плохо сделалось, так до сих пор и не исправилось вот. Дочь – дочь у неё одна ещё осталась, – на работу уходя, в рыбкоопе на складах она работает, закрывает дома мать, а та, и как-то уловчается, в окно на улицу вылазит и играет с нами то в казаков-разбойников, то в прятки, то в лапту, то в шило или в чижика, больше мешает, чем играет-то: мяч или чижик попадёт ей только в руки, и упал кает с ним куда ей взбрендит, после и догоняй её, мосластую, – радости мало; прятаться с ней – беда и только, – не сидит в укрытии спокойно, высовывается, хоть ты её поколоти тут – колотить-то её можно – безответная, как глина, только никто её, конечно, и не трогает – грех это делать. Когда сама она из дома выберется, а иной раз кто-нибудь из нас её выпустит – просится, просится, стучит в окно измученно, маячит, так и разжалобит кого-нибудь.
Жгут покрышку резиновую – от комбайна или от машины – дым столбом чёрный-пречёрный валит в небо, даже солнце затемняя, – от овода на берегу одно лишь и спасение – такой вот чад-то: ни одна тварь и близко не подлетает. Как искупался кто, так сразу и бежит к костру поближе, не то – всего, как лошадь потную, облепят, закусают.
Мы с Рыжим накрываемся сетками-накомарниками, сворачиваем с тракта, идём напрямую, продираясь сначала через чапыжник, смородинник и отцветающий черёмушник, глухо затянувший сухую уже старицу, после – через тальник, чтобы попасть скорее к тому плёсу, где «вчерась тайменишшэ сплеснулся». Не до купания пока нам – и понятно.
* * *
Поднялось над Камнем солнце. Забелело – как раскалилось-то на взлёте. От самой рослой лиственницы на его хребте оторвалось уже. Сияет так, что и на воду не посмотришь – для глаз нестерпимо; через личину сетки – ещё ладно – и то ладонью надо заслоняться. Мы в тенёчке жидком – под покляпой и раскидистой берёзой; жмётся неподатливо из-под корней её корявых ключик – струя в нём неворкотливая, мешкотная, студёная – мы припадали к ней уже да и не раз – дёсны немеют от неё и зубы ломит, зато уж вкусно-то – отменно.
«Водица славная, не надо и крем-соды», – как к ней приложится, так и похвалит её Рыжий. «Царская», – говорит он.
Я соглашаюсь.
Марфа Измайловна так говорит о нём, о Рыжем:
«Наш водохлёб-то полон ковшик может выцедить, потом и пысатса, холера. Мимо кадушки в сенях ходом не проскочет, а зачерпнёт да и полачет».
Если она при нём, при Рыжем, это скажет, тот ей ответит:
«Тебе воды, ли чё ли, жалко?»
«Пошто воды-то!? – скажет ему бабушка. – Тебя, ослушник, агарянин… Крантик-то быстро свой износишь».
Просачиваются сквозь неподвижную, обвислую листву берёзы солнечные лучи – в воду пятна света с веток словно капают, стекают – и вода от этого как будто веселится – пожалуй, так оно и есть – а что ей, скучно – тут не стрежень – неподвижность.
В отблесках зимородок прошмыгнул стремительно. С синей спиной и оранжевым брюшком. По-над водой, чуть не вплотную к своему же отражению. Туда-обратно. Промышляет – мальков ловит.
Бабочки кружатся. Беспечные. Каких здесь только не порхает, разные. Однако чаще-то – капустницы, где-то их – грязь где, сыро – прямо тучи.
Буска их любит разгонять. В гущу где самую запрыгнет и придавить их лапами старается. Вздымутся те – и Буски там не видно. Выбежит после, грязный, но довольный. По жизни он кобель весёлый, только немножко разве простоватый – к людям, чужим, доверчивый – плохо.
Мелькают резкие, похожие на вертолёты, долготелые стрекозы. На удилищах наших остановки делают. Садятся и на поплавки – замрут на них, как неживые. Поймать их трудно – вёрткие, заразы.
Птички, как шмели, маленькие молча – только от крыльев шелест еле слышный – в тальнике охотятся на мушек – рой тех бесчисленный, все листья чёрно облепили.
И вот опять мне вдруг почудилось, будто присутствует Тот – Кто-то – Любящий. И сразу вспомнилось давнишнее. Лежу на чём-то я, спелёнутый, возможно – в зыбке. Веки, проснувшись, размыкаю. Изба залита, словно склянка, или зимним, или летним, теперь не помню уже, солнцем. А надо мной склонился седовласый, бородатый старец, смотрит он на меня ласково – а как, не выскажешь, не по-земному как-то – голубыми, лучезарными глазами и молчит. Молчу и я. И будто думаю: Бох, это – Бох, такое ощущение. После расскажет мама мне, что был это не Бог, наверное, а, скорее всего, мой родной дедушка, возвращавшийся в то время с поселения и, по пути к себе в Новую Мангазею, прогостивший у нас в Ялани всего лишь один день – домой, на родину, скорей попасть стремился, или оказия тогда так выпала, не дожидалась. Но вот – как врезалось, впаялось: Бог это, Бог – Он меня любит.