А Рыжий продолжает:
– Я вчерась корову гнал с Кеми, из-за Бобровки, проклятый Паулюс отправил, дак там, в плёсе, перед кривуном, ниже склада-то горючего, такой тайме-е-енишшэ сплеснулся, я ажно вздрогнул, испугался, думал, кто с яра не упал ли… а тот хвостом-то лупанул, дак я и понял… хвост, как пехло, там – что ты! – лопасть. И сам весь красный… как язык. Я и червей уж накопал… жирну-ушшых всё. Как яшшэрки – такие. Пойдём. А может, и возьмётся? На червяка не клюнет, пескаря ему подбросим. Но, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага.
Я и верю и не верю, но уговаривать себя не заставляю. Сомушшать Рыжий великий искусник – там не поддайся! – воли никакой не хватит, живой – не камень, льнёшь – как к липкому. Если и обманывает, то и себя же сам не меньше, чем других, но это честно ведь – в равном все положении при этом, получается, – и он, и ты, ты даже в более удобном – не согласился и ушёл, ну а ему-то от себя куда деваться. А сам себе верит – и нас, товарищей своих, к этому вынуждает – врёт-то уж очень заразительно он, редко кто правду так доносит. Не врёт, конечно, а выдумывает.
«Варнак! Врахотка, язви бы тебя!» – говорит ему его дедушка, Иван Захарович, когда в досаде шибкой на него, на внука, в чём-то его «нешшадно омманувшего». Бывает. Но это дедушка родной. А нам-то ладно, нам-то что, и у самих в пушку маленько рыльца.
– Чё, точно, чё ли!? – спрашиваю я – так, для проформы. Сам-то, в душе, уже и согласился. – А не свистишь? – спрашиваю.
– Хе! – полоснул он, Рыжий, меня глазами-щелками, чуть не порезал. – Свистишь! – И говорит: – Не точно было бы, не клялся б смертью баушки, а то клянусь вот!.. Клянусь смертью баушки! – приложив руку к груди и щурясь на солнце, как на третейского судью, торжественно поклялся.
Как не поверить.
Взяли мы червей и удочки. Пошли на Кемь.
– Тока не здесь, парень, давай-ка не по улице, а по задам, – говорит Рыжий. – В заогороды. А то Делюевы тут, по деревне-то, и – Клава! В окошко выпялится – сглазит.
Тут же, от дома Чеславлевых, вернее от их амбара, свернули мы в тихий заулок, на зады им, заулком этим, скоро выбрались, пошли задами.
Не пыльно – замечательно: идём – впереди Буска, Рыжий за ним, я замыкающим – по тропке мягкой, травянистой – не комары б ещё – близко от ельника и ветра нет, так и полно их, – и вовсе было бы всё здорово, то с головы до ног нас облепили – на шароварах тёмных, так особенно – за ночь-то как оголодали – пуще крапивы, гады, жалят. Но в сетки-накомарники ещё не наряжаемся – и душно в них, и хуже видно, – пока без них, без сеток, терпим.
– Заплата новая – на ней их сиксильон, – говорит Рыжий, хлопая себя по коленке. И говорит: – Теперь ни одного вот… но надолго ли!
Возле Куртюмки встретили нас чибисы, атаковать взялись с налёту, кричат тревожно – о гнёздах своих обеспокоились, конечно, – нужны они нам, гнёзда эти! – когда таймень в Кеми нас дожидается.
Рыжий, замахиваясь на птиц удилищем, грозится всех их, если они не угомонятся, в силки переловить, с кого-кого, с него-то станет – дело известное.
«Изувер, – говорит про него его бабушка. – В кого такой и уродился… Убил сороку тут и не поморшылса… Во всей родове такого не было… Чеслав л евский – ихий».
Буска – и тот на них, на чибисов, разлаялся, гавкает зарно – как на глухарей – толковый будет.
Отец Рыжего, Захар Иванович, страстный собачник и охотник – «на язычишке тока, – по словам Марфы Измайловны, – как по воде бредёт, он языком-то чешет» – тот, как где Буску ни увидит – не только Буску, а и любого пса приблудного, – так и к себе его подманит, пасть раздерёт ему, внимательно в неё посмотрит, зубы потрогает его, после и скажет: «Хвост вон калачиком, ухи вот вилами, и зубы шильцами, щипец вон чуручком – пойдёт за зверем, но, и на губах внутри грибы, будто опята на гнилушке… лапы… вот лапы, чё-то… и не знаю… Хлеб еслив чует, значит – добрый».
Идём-бредём. И обомлели.
В своём огороде, возле самой изгороди, облокотившись на неё обеими руками, стоит Кривая Клава. Голову вытянула, как журавль долговыйный. Давно, наверное, нас видит да и слышит – идём мы смело, не таимся, – а дождалась, когда приблизились, и говорит:
– Не на рыбалку ли отправились?.. Луна-то полная – какая ж вам рыбалка!.. Ну и удумали.
– Да не-ет, – говорит Рыжий, и мгновения не медлил. – У них свинья вон потерялась, искать пошли.
– А удочки-то?
– Да это так… закинем, может, пока ишшэм.
– А потерялась-то давно?
– С неделю, может… но, с неделю.
– А чё-то я и не слыхала… Ну а в трубу-то кликать её пробовали? – уже у меня спрашивает Клава.
– Нет, – отвечаю. – А как в трубу-то? И в какую?
– Как, как, да просто… Как, – говорит, не улыбаясь, Клава. – Залез на крышу, подошёл к трубе и туда, в дымник-то, зови… Как её звали?
– Как?.. Как… Свинья.
– Свинья… Ну тогда так вот и зовите: «Свинья, Свинья, куда ты подевалась? Рыло помыла, пятак поскоблила, друзей посетила, хвостик стрелой – подавайся домой!» – и к вечеру объявится… обязательно… ждите.
– Ладно, – говорит Рыжий. – Пока мы так её поишшэм. Найдём, может. А не найдём, дак и в трубу покричим после, – и говорит ей, Клаве: – До свиданья.
– До свиданья, – говорю ей и я.
– Ни пуха, ни пера, удачи вам, сердешные, – желает вслед нам Клава. – Много поймаете, дак, может, угостите… Давно ушицы не хлебала.
Пошли мы дальше. Идём. Молчим. Мурашки по спине. Отошли сколько-то, Рыжий и говорит, на Клаву не оглядываясь:
– Вот, ты смотри-ка, а!.. Лиса-а. Она как с нюхом будто бы, ли чё ли! Ушлая. И мы, придурки, как назло, в зубы не взяли по травине, с травинами-то сглаз не получился бы… как пить дать… хрен бы ей! Ну, ёлки-палки, а!.. Вот уж где вредная карга, дак уж и вредная. Вреднее на всём белом свете, наверное, нету. Но. И нас с тобой тоже, – говорит Рыжий, – угораздило – и не раньше и не позже – точка в точку подгадали. Колдовка, будь она неладна. Пошли по улице бы, а она-у палисада… Тут тока так – с травиной тока. Еслив не знашь какого против заклинанья. Её ведь, ведьму, не минуешь – она не спереди, дак сбоку… В городе одного такая же паршивка изурочила – ходить-то вроде бы ходил, но весь рот ему перекособенило – ни поесть, ни попить нормально мужику – всё изо рта на вошкур льётся… Не посмеяться, бедолаге. Но. Не слышал, помер, ишшо нет ли?
«Ну, может», – думаю.
Сорвали мы по тимофеевке, комельками в зубы сунули их. Хоть и с опозданием, но, мол, на будущее – вдруг да ещё какой где случай непредвиденный.
– Посмотрим, – говорит Рыжий, жуя травину и мотая ею перед носом. – Может, и обойдётся, может, и ничё?.. Плохо, конечно. Ишшо и кузницу никак не обойдёшь тут.
Работает в кузнице, в ней же, по разговорам взрослых, и живёт, ночует то есть, Александров. По имени его никто в Ялани и не называет. Кузнец, или Александров, или кузнец Александров – так за глаза и поминают только. Он как не местный будто. Может, и нездешний. Из ссыльных, может, но из давних. Или уж свой такой – как отщепенец – все и забыли, что он тутошний, – и так быть может. Но то, что не из военнопленных, это точно: и до войны ещё он тут кузнечил – люди вспоминают. Жильё-то у него есть – квартира в щитовом бараке, – но он как будто там и не показывается. Сам он, Александров, мужик, по виду, невесёлый, низкорослый, сухощавый, «жилистой», с совершенно лысым, словно стёсанным и отшлифованным, в чём-то чёрном всегда испачканным, то ли в дёгте, то ли в саже, большим, будто распёртым изнутри какой-то нудой потаённой черепом. Около кузницы в крапиве под мшалым поточным жёлобом, рядом с куриной слепотой, стоит огромная деревянная, окованная в три ряда толстыми и широкими обручами бадья, позеленевшая от тины. Выходит он, Александров, иногда на свет Божий, из бадьи водой зацветшей лысину свою окачивает, смотрит угрюмо на ельник, потом – на небо, чуть ли не в зенит, и произносит в него грубым голосом: «Ую-ютно». Слово-то, ясно, не простое, а знахарское – как заколдует им! – мы и боимся. И, мимо кузницы когда проходим, пальцы на руках обычно скрещиваем, а пройдя её, три раза сплёвываем – помогает.