Литмир - Электронная Библиотека

Бог внутри меня, как и внутри чего угодно другого: дерева, камня, игрушечного коня – в каждом из них, а не в мире как в их континууме («на белом свете»). Не пантеизм и не буддизм, потому что все дело в отдельности, единичности, «личности» предмета и в личности, единственности Бога (и его принадлежности «мне»).

(Мы прекрасно понимаем, что возможно и другое прочтение: «Бога нет на этом белом свете» – с акцентом на «этом» – означает покинутость, оставленность; оттого отсутствующему Богу и «жалуется» (безличный). Однако третья строка, разворачивающая ситуацию отсутствия, ее детализирующая – Бога, Духа, Сына – скорее, подтверждает первый принятый вариант. Впрочем, обе трактовки соединимы, и безо всякого противоречия, по заданной модели, где утверждение в сиротстве и есть объяснение в любви: Бога нет, не «несмотря на то», а «именно потому», что Он есть.)

Впрочем, это «внутри» строцевского летящего-поющего, в свою очередь, нарушает субъектно-объектные отношения. Это «внутри»

не то, что можно рассматривать как особенное, в противоположности, скажем, поверхностному, внешнему (телу), облегающей оболочке. У строцевского героя есть только это летящее (им) внутреннее (немного напоминает о стихах Рильке, где телесное растворяется в движении (осыпается – у Елены Шварц). И, значит, если есть только это внутреннее, а оно и есть Бог, то строцевский герой сливается, совпадает с объектами своей веры: с Богом, и Духом, и Сыном – в зависимости от течения сюжета. Отождествляется. От этого происходят такие необыкновенные превращения «я» в его стихах.

Например, о ком это и кто (говорит)? И кому?

я книгу книгу на столе оставлю для тебя
я книгу книгу для тебя оставлю на сто лет…
ты только книгу не забудь и не забудь меня
и в сердце в сердце сохрани и книгу и меня…
а рядом с книгой на столе стоят часы часы
и рядом с книгой на земле часы идут идут…
что нет меня добра и зла что чернота бела
когда шепнут тебе шепнут что больше нет меня
ты книгу книгу разверни у сердца у огня…

Стихотворение называется «Отец и сын». Естественно предположить, что это обращение к вполне земному сыну, разговор с ним, завещание земного отца, оба – смертные. И тогда, книга, которую оставляет сыну говорящий – книга поэта (герой и автор почти сливаются), речь о наследстве (но это-то, конечно, и в любом случае): мир, который поэт-отец оставляет своему сыну, – мифологический, райский, цветущий, счастливый, с морями, реками и животными («и все и все киты киты и все слоны слоны / в тебя малыш в тебя мой сын безумно влюблены»), созданный, естественно для и ради сына, обращенный к нему и немного отсылающий своими параметрами к детским стихам и сказкам, как бы вбирающий их в себя, их обобщающий. Сам отец-поэт, смертный и затем, естественно умерший, остается жить в своей книге, и в сердце сына, и в оставленном после себя мире, как бы разлитый в нем.

Но такое «реалистическое», ограниченное прочтение, как всегда в отношении стихов Строцева, оставляет странную неудовлетворенность, ему сопротивляешься; эта интуитивная неудовлетворенность ведет нас дальше. Строцевские стихи всегда требует большего, чем простые жизненные соотнесения. Отец – Бог (Бог-отец), обращающийся к своему сыну, но, по всей видимости, не к Богу-сыну, а к человеку, Адаму. Тема Адама (как и райского, «разумного», то есть совершенно устроенного, сада) для Строцева вообще очень значима. В «Молчании Адама»:

                                 ева
                                 я устал
                                 отец неугомонный
                                 сеет жизнь
                                 направо и налево —

это от лица Адама, недовольного и вяло бунтующего. Стихотворение «Отец и сын» – «к Адаму» (возможно посвящение), но Отец тут тот же и столь же неугомонный, творящий – мир, хорошо устроенный и населенный, созданный специально для человеку, что и явлено ему в откровении, которым становится стихотворение.

Тогда Книга (с большой буквы) – это и сам мир, прочитываемый (мир-книга, что-то вроде детской раскраски), и священная Книга, Завет. Влюбленность животных – это подчинение и послушание их Адаму. И становится понятно появление часов, идущих рядом с книгой: создание времени, и тоже ради Адама. А тогда понятно и отождествление Отца с добром и злом, если Его нет, то нет и добра и зла, их различения (белого и черного), а слова клеветников (нашептывания) об отсутствии Отца есть искусительная мысль о смерти Бога. И Его забвение. А бессмертие Его – не символическое, а вполне реальное бессмертие, а точнее – Его воскресение, через любовь к Нему (объятие, слияние). И среди оставленного Отцом в наследство оказывается, разумеется, и свобода воли: «и ты и ты бежишь бежишь летишь легко легко / и на лету ликуя пьёшь свободы молоко…»

А тогда что это за «мадам» в варьирующемся интонационном рефрене стихотворения:

                            туда сюда туда сюда
                            летят ползут летят ползут
                            шары кубы шары кубы
                            шары кубы и барабан
                            пардон мадам пардон мадам
                            я барабан (вариант: чемодан) вам не отдам…
                            зачем мадам вам барабан (вариант: чемодан)…

(вспоминаются уголовные импровизации Сельвинского: «Вам сегодня не везло, мадамочка смерть, / адью, до следующего раза») – с игровыми, детски-считалочными, «чуковскими» интонациями (бог смеющийся). Клубящийся, крутящийся, кипящий мир с мелькающими сферами и фигурами (в другом случае – с движущимися, бегущими животными) и рядом с ним «мадамочка смерть», чуждая этому миру, преодолеваемая, обездолеваемая (оставляемая не у дел).

Что подразумевается под чемоданом или барабаном, которые смеющийся герой, использующий лексику «детской», ей не отдает, можно по-разному называть и трактовать (и при любом назывании, оттого здесь и происходит условная, считалочно-детская лексика, будут профанизироваться эти очень важные, сущностные вещи; лексика из детских стихов, почти эвфемизмы, – возможность не называть, табуирование). В любом случае, речь – о беспомощности, ограниченности, бессилии смерти (о завещанном бессилии смерти). Сквозь интонации детского стихотворения проступает живопись то ли Брейгеля, то ли Босха.

А вот другое «первое лицо» – в прекрасном стихотворении «В подземелье на черном полу…»; с трудом удерживаюсь, чтобы не привести целиком (впрочем, небольшое). Духовный стих, его легко и впрямь представить в устах юного странника-пилигрима (Вагнер, песенка пиллигримов из «Тангейзера»).

                       В подземелье на чёрном полу
                       моя белая мама сидит
                       и на бедных прохожих людей
                       без обиды и страха глядит.
                       Кто копеечку ей подаёт –
                       не двурушник уже и злодей.
                       Моя белая мама поёт
                       для хороших прохожих людей… —
2
{"b":"623605","o":1}