Сам характер мировидения поэта требовал монашеского внутреннего модуса. Притом, что это монашество было мирское, то есть тайно дзэнское: его внутренним смыслом и внутренней музыкой было священнобезмолвие, в котором, при счастливых обстоятельствах, можно услышать, как поют вещи, равно как возможно услышать те паузы, в которые укрыто безмолвие «Бога». («Ведь в паузах беззвучных Бог живет…»)
Так вполне плавно изъясняется вся бесконечно паутинно-тонкая подоплека рилькевских ускользаний из приятных сетей длительного брака или иных привязанных к жилищу союзов. Да и о какой семейственной жизни могла вообще идти речь, если по самой своей сути Рильке был истово-неистовым странником (европейским инвариантом Басё), никогда не имевшим своего угла: только за период 1910 – 1913 годов он сменил около пятидесяти (!) мест жительства.
Хорошо знавший Рильке Жан Рудольф фон Салис писал в связи с этим: «Добровольно-недобровольна была эта бродяжья жизнь. Человек, живший ею, вынужден был ее вести, гонимый своими демонами; однако на другой стороне вновь и вновь звучит его жалоба на то, что дело обстоит так, а не иначе. “Семейное застолье под абажуром” – о, нет, такое не могло быть жизненным укладом Рильке (бывшим, между прочим, длящимся контрастом к буржуазному стилю жизни Гофмансталя, порабощенного своей семьей). Рильке по исконным своим задаткам был современником не буржуазного века, но фантастической эпохи барокко, где встречались и давали друг другу свободу действий феодалы и беспечные бродяги, социально жестко закрепленное и абсолютно вольное. Жизненный его стиль, которому он оставался верен во всё время своего бытия, не был жизненным стилем столетия, в которое он был рожден; свое более глубокое местоположение он раскрывает там, где встает на сторону Беттины против Гёте. Часто повторяющийся у него мотив человека, оставшегося жить в потомке, того, в ком завершается предок, каким бы романтическим он ни казался, есть символ того, что этот человек обращается к бывшему и в нем сущему, чтобы оправдать свою Ино-бытийственность, саму несоответственность своей сути. Рильке был последним бродячим певцом. То, что он ездил по железной дороге, обедал в ресторанах и останавливался в отелях, было всего лишь неизбежной уступкой веку; но то, что он отдавал предпочтение экипажам и повозкам, а гостил в старинных замках и дворцах, есть метафорическое указание на то, что это было исполнено для него смысла. Из этого становится также ясно, почему именно Испания стала его последним “впечатлением”, страна, не пошедшая по пути современного развития, страна, где аристократизм и нищенство проживали бок о бок само собой разумеющимся образом…»
Несомненно в этом что-то есть: Рильке как последний бродячий певец, последний реальный отголосок Орфея.
14
Итак, попытка перехода в непосредственно этическую стадию (в пространства Herzwerk) закончилась для Рильке полным крахом.48 И он возвращается на уровень нового осмысления своей чисто художественной платформы как истинного плацдарма реализации всей той любви, которая есть в нем. Он ждал от женщин абсолютной, идеально жертвенной любви к себе, которая единственно могла бы его устроить. Той любви, когда женщина бесконечно подстраивается под поэта во имя абсолютной его свободы, которая в свою очередь мотивируется служением богу поэзии. Запрос немаленький, но ведь в случае успеха такой операции все лавры Herzwerk (творчества сердца) достались бы женщине – смиренной жительнице этико-духовной стадии жизненного пути, но не поэту, который так бы и оставался созерцателем-экстатиком, абсолютно безответственным странником-бродяжкой с лирой в рюкзаке, то есть человеком, у которого не болит сердце ни за единое существо в мире. Да, поэт насыщает своей любовью всё и вся: каждая вещь, каждый ландшафт и каждый человек в его странствиях становится предметом его любви. Однако эта любовь не жертвенно-этическая.
Вот 38-летний Рильке делится с княгиней Марией фон Таксис разочарованиями в связи с многолетней своей влюбленностью во «француженку из народа» Марту Хеннебер: «Я, конечно, никакой не любящий, я взволнован лишь снаружи, и это, быть может, потому, что меня никто никогда не потрясал всецело, что в свою очередь потому, вероятно, что я не люблю свою мать. Абсолютно нищим стою я перед этим богатым маленьким созданием, возле которого менее подозрительная и не столь уязвляемая опасностями натура (каковою являюсь я сам с некоторых пор) могла бы бесконечно приходить в восторг и расти. Но всякая любовь для меня – напряжение, работа, surmenage49, лишь в общении с Богом я чувствую легкость, ибо любить Бога значит входить, идти, стоять, отдыхать, постоянно пребывая в Божьей любви».
В этом признании множество смыслов. Во всяком случае, банальные упреки поэту отпадают сами собой. Поэт всю жизнь сознательно находился в эпицентре корневого для современного европейского человека конфликта между чисто дзэнским пониманием любви (наша причастность к ведическим корням несомненна) и пониманием христианским, где социализированная любовь к ближнему есть критерий любви-к-Богу. В то время как чань/дзэнская интуиция в нас отнюдь не обязывает к какой-либо форме назойливости, любовью-к-ближнему здесь становится каждая минута бытия, которое человек ощущает как таинственную мистерию. Ближним здесь ощущается каждая вещь, каждая былинка и букашка.
С одной стороны, Рильке всю жизнь страдал по поводу этого конфликта в себе, пытаясь совместить для себя несовместимое. И в этом смысле ему следовало бы восхититься Львом Толстым, которому удалось не только то, чего так безуспешно добивался он сам, но еще и более беспримерное: естественно пройти всеми тремя возможными для «растущего» человека стадиями, непостижимым образом восходя сквозь дзэнское к христианскому и сквозь христианское к индусскому. С другой стороны, Рильке удивительным, я бы сказал таинственным образом (хотя за этой таинственностью стоит громадная душевная работа) удалось тоже почти невероятное: так глубоко и так своеобразно, с такой могучей самоотдачей обустроить эстетическую фазу, что она стала аккумулировать этико-духовные энергии. Я бы сказал что Рильке “выжал” из этой фазы максимум возможного вообще. Более того: он нашел в ней ей не присущее. Он нашел сакральное в той сфере, где легко оказаться жертвой обманок, красивых мизансцен и мелодий сирен, однако его этический инстинкт нашел себе пищу в том, в чем обычно его не находят. Бог был и стал для поэта его глубоко интимной и сложносоставляющей одиссеей, так что тексты буквально излучают эти прикосновения к краям возможного, к пограничью миров.
Можно сказать, что Рильке предельно исчерпал возможности своей психосоматики, его попытки “растягивания своей души” были максимально интенсивными, так что его скитальческая судьба была уникально единственно-возможным для него способом реализации любви к Богу.
Вслушивание и послушание
(По прочтении восьмой Дуинской элегии)
1
Упакованные в интерпретациях мира, можно даже сказать, утонувшие с головой в этих бесчисленных и многослойнейших интерпретациях, мы смотрим в «жизнь», в «бытие», в «космос», но не видим их: нам приоткрывается что-то лишь промельками в случайных пробелах и щелях этой мутновато-прозрачной пленки, в которую мы обернуты, либо в мгновения остановки работы интерпретационного механизма. (Целан назвал одну из своих книг «Решетка языка»). Цивилизация и культура обложили человека капканами, так что, каков мир “на самом деле”, мы не знаем, это мы могли бы узнать, если бы взглянули на него очами зверя или цветка, фонтана или колодца. Ведь есть же простор и модальность, где цветы непрерывно распускаются! Но и человек иной раз прорывается из плена. Ребенок/отрок себя теряет в тишине. С каждым из нас такое случалось. Мы были в это время где-то. Но где? Не смогли бы ответить, потому что эта местность как раз и называется у Рильке – Нигде. Она не связана с внушенным нам образом мира и потому словно бы нереальна, хотя всё в точности до наоборот: реальна только она.