Если сердцу не привольно здесь,
в путь я отправляюсь, в путь возвратный:
там без края небо, даль и холм закатный…
Лиц, что вечно живы, чую зов и весть…
Нечто весьма похожее звучит в «Восточной утренней песне»:
Наша постель – не суши ли полоска
на самой кромке зыбкой океана?
Здесь твердь одна – твоя хмельная ласка,
где чую дрожь кружащего обмана.
Вот эта ночь, где в криках столько стужи,
где зов звериный то летит, то рвется, —
нам не чужда? А то, что там, снаружи
к нам приближается и днем зовется,
в нас разве меньший пробуждает ужас?
Когда б сплетались сами мы, не речи,
(так цветень в песте просто верит в чудо),
тогда б Непостижимое повсюду,
рождаясь, устремлялось нам навстречу.
Но мы лишь жмемся и тесним друг друга,
закрыв глаза пред Ним, едва дыша.
И всё ж порою в нас оно блистает вьюгой,
ибо изменою питается душа.
45Много страданий проистекло из этой установки для тех, кто был ему близок. Он знал об этом, часто упрекая и обвиняя себя со всей суровостью. В таких случаях он просил меня набраться терпения, покуда он снова не сумеет обрести “полноты целостной жизни”…»46
Конечно, никакой заданной “установки” у поэта не было, но была неотвратимость поэтической судьбы, существо которой он так хорошо постигал. Ведь еще в «Весеннем ветре» судьба ассоциируется с мощным ветром, идущим с моря.
Что этот ветер нам несет? Судьбу.
Дай ей прийти всей слепотой и мощью,
прийти всему, что нас зажжет как на волшбу.
Молчи, не двигайся – пусть ветер нас полощет.
Судьба должна найти нас этой ночью.
Какая новая у ветра с моря весть!
Под тяжестью предметов несказанных
шатаясь, он приносит, что – мы есть.
Когда б мы были – в тот же самый час
мы были б дома; небеса бы в нас вернулись.
Но с этим ветром мы еще раз разминулись.
Как мощно мчит судьба, и снова – выше нас.
Существо этой в высшей степени важной судьбинной вести заключается в требовании ествовать, то есть пребывать в модусе обнаженной ощутимости-процессуальности я есмь. Лишь тогда в человеке просыпается его сознание, равное его подлинной судьбе. И лишь тогда мы оказываемся истинно дома, в подлинности дома, а не в уюте того жилища, где мы пугливо прячемся от могучего ветра судьбы. Разве возможно слышать или чуять присутствие Непостижимого, пребывая всецело в лоне обыденно-человеческого, особенно семейственного, главная задача которого – создавать иллюзию полной защиты от океанского бушевания. От той Открытости (das Offene), которая была сутью и смыслом всей его метафизики. Потому-то постель на краешке такого океана лишь дает “хмель кружащего обмана”, а так называемая душевная жизнь есть не более чем иллюзия и самообман. Но ведь это те азы, которые были ясны странствующему монаху Рильке, заблудившемуся в лирических сюжетах, еще в 1900 году. Разве случайно его «Книга картин» открывалась стихотворением с более чем символическим названием «Вход»:
Кто б ни был ты, но вечером уйди
из кельи-комнаты, где слишком всё известно;
кто б ни был ты – в тебе простор гудит;
твой дом – последнее перед простором место.
Хотя б чуть-чуть свой взор освободив
от тяжести усталого порога,
ты медленно взметнешь ветвей массив
и черный ствол поднимешь к небу строго.
Ты сотворяешь мир. Как он велик!
Он – как в молчаньи зреющее слово,
чью суть лишь воля понимать готова,
давая взору видеть этот миг.
Если мы снимем оттенок демиургического экстаза, то увидим, что это не бегство, это уход во имя входа. (Так сутью бегства Толстого из Ясной Поляны была устремленность ко Входу). Ведь и прямодушная «Любовная песнь» все того же 1907 года, когда (чуть раньше) написана печально потрясшая Лулу «Восточная утренняя песнь», буквально вторит тот же мотив: двое могут быть истинно слиянны не путем душевных трений и тем самым обыденной назойливости, замешанной на особого рода тщеславии и страхе перед Открытостью, а путем единения в том высшем, которому мы унисонно можем отдаться.
Как мне настроить мою душу так,
чтоб не теснить твою? чтобы она
к другим вещам летела над тобою,
туда, где дышит сумрачный овраг,
где одиночество, забытое толпою,
бродяжит отрешенно как луна,
где всё безмолвно жаждет быть собою.
Ведь всё, что нас с тобою здесь берёт —
удар смычка, и мы за ним – в полет,
где из двух струн растет мотив один.
Но что за инструмент, где мы – в натяг?
И кто скрипач, что держит нас в руках?
О песнь глубин!
«Однажды вышло так, – продолжает свои заметки Альбер-Лазар, – что я закричала во сне. Рильке кинулся ко мне: “Что случилось?” В полусне я пробормотала: “Ах, я не хотела вдруг оказаться на твоем месте”. “И поэтому ты так кричала? Но скажи мне, почему же?” “Потому что… потому что ты авантюрист души, душевный авантюрист”. “Ах, ты права, ты тысячу раз права, к несчастью…Однако… быть может… так тому и дóлжно быть?”
Да, Рильке полагал, что так оно и должно быть и что у него действительно и не могло быть по-другому: то была его судьба, судьба его творчества, которое, несмотря на всё, было великим и завидным, обязывая его быть выше личного. <…> Сам он ощущал себя слабым, однако призванным великими голосами почувствовать и выразить то, что касается нас всех:
Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность.
Разве я похож на мост или на цель пути?
Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность
на пределе риска к нам пытается пройти…
Так писал он одной незнакомке. (Эрике Миттерер. – Н.Б.) Казалось, что его слова, столь спонтанные, были продолжением некоего внутреннего диалога, хотя, по-видимому, едва ли он отдавал себе отчет, к кому они обращены. Отсюда это жаркое, безоглядное самоизлучение, когда он вступал в разговор, к которому его обычно столь сдержанная натура, собственно, не готовилась. Он говорил всегда как равный с равным, призывая кого-либо в свидетели, и, казалось, скорее спрашивал совета, нежели давал его. Ему были совершенно не свойственны те высокомерные, рассеянные манеры, которые позволяют себе в общении с обыкновенными смертными знаменитости; его возгласы удивления, восторга перебивали слова собеседника. И все же временами я не могла избавиться от впечатления, что здесь в основе своей рождался монолог или диалог с тем, кто отсутствовал – быть может, то был ангел? и что он ему при этом немножечко помогал.