Однако почему же целый «водоворот» возмущений и гнева возле дремлющей у затонувшего бревна рыбки? Во втором коробе «Опавших листьев»26 (что может быть естественнее, натуральнее опаданья?) есть прямо-таки блестящий пассаж, прямиком вводящий нас в парадоксалистскую «методику даоса».
«Именно, что я писал “во всех направлениях” (постоянно искренне, т. е. об одной тысячной истины в каждом мнении мысли) – было в высшей степени прекрасно как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.
И еще одна хитрость или дальновидность – и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:
– Какое сходство между “Henri IV” и “Розановым”?
– Полное.
Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все “химики и естествоиспытатели”, все великие умы новой истории – согласно и без противоречий, дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, “перейдя из века Чувства в век Разума”. Ну, хорошо. Так все хвалили?
Вот и поклонитесь все “Розанову” за то, что он, так сказать, “расквасив» яйца разных курочек – гусиное, утиное, воробьиное – кадетское, черносотенное, революционное, – выпустил их “на одну сковородку”, чтобы нельзя было больше разобрать “правого” и “левого”, “черного” и “белого” – на том фоне, который по существу своему ложен и противен…И сделал это с восклицанием:
– Со мною Бог.
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. “Удача” моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать “черного” и “белого”, но не по глупости или наивности, а что там, “где ангелы реют” – в самом деле, не видно, “что Гималаи, что Уральский хребет”, где “Каспийское” и “Черное море”…
Даль. Бесконечная даль. Я же сказал, что “весь ушел в мечту”. Пусть это – мечта, т.е. призрак, “нет”. Мне все равно. Я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они и что – истинны. “Прокламации”.
“Век Разума” (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой “Век Порыва”; и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой “Henri IV”, который цинично, ради короны себе, на “золотую свою головку” – надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), – так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился («О понимании») в анализе, что для него “все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена”».
Это какая-то маленькая даосская симфония! Дух захватывает от ментальных прыжков и “дзэнских” оплеух позитивистским ожиданиям радетелей определенности. И в этом стремительном вираже взаимоуничтожающихся мыслей – внезапное вхождение в экстаз жертвоприношения. Пройдемся вдоль текста.
«Писать во всех направленьях» («менять «убежденья» как перчатки») – прекрасно, во-первых, потому, что движение в любом из избранных направлений было искренним, как искренна любая мысль, сама тебя посетившая, и так же ушедшая, как и пришедшая – не спросясь. Но как это возможно, чтобы мысли сами приходили и уходили, циркулировали подобно природным процессам? Это возможно, когда их не контролируют, но просто наблюдают за ними, когда «отпускают ум на волю». Когда у «мыслителя» нет центрирующих «убеждений», мысли становятся таким же предметом созерцания как, скажем, облака. Впрочем, у автора есть-таки одно «глубочайшее убеждение», «что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать». То бишь искренне-то искренне, но что из того, всё равно – «вздор» и «никому не нужно», но – взято в кавычках: лишь в известном смысле вздор, скажем – не надо тащить все это в практику, лезть с советами в правительство, вообще изображать из этого политику и устраивать бои и сраженья на «фронте жизни». В этом смысле – все это вздор и не должно быть никому нужно. Все эти идейные направления – вздор. («Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина?…» – в «Мимолетном» 1914 года. Но когда каждое слово – истина, тогда несомненно, что каждое слово в то же самое время и неистинно. Это чувство Розанов постоянно стремится высечь у читателя: слово и истинно, и неистинно одновременно!) Но в некотором другом смысле все это не «вздор» и вовсе не «никому не нужно». В каком?
Догадайся, читатель, сам. Почему нужно класть разжеванным в рот?
Сравнивая себя с Генрихом IV, Розанов запускает очередной иронический фейерверк, вводя фигуры Шлоссера, Чернышевского и Бокля в качестве «великих умов новой истории»27. Юмор в том, что эти «смешные» для Розанова фигуры исполняют в данном пассаже почти позитивную роль (происходит тонкая балансировка иронии, когда ирония и неирония, буффонада-хохот и абсолютная метафизическая серьезность буквально пронизывают друг друга, не давая возможности провести четкую разграничительную линию).
Мало того, что «яйца разных курочек» выпущены «на одну сковородку». Будь всего лишь так, Розанов оставался бы неким беспринципным ироником, допустим – циником, но не более. Да, на одну сковородку, но «на том фоне, который по существу своему ложен и противен…» Пожалуй что, тут челюсть у читателя отвисает. Какая-то бездна распахивается. Если фон этой сковородки по существу своему ложен, то какова же, черт возьми, цена этой яичнице из «искренних» яиц?
Да, но и этого напряжения черной бездны Розанову мало, и он бросает вдогонку внезапнейший факт: и я «сделал это с восклицанием: – Со мною Бог».
Это типично дзэнские прыжки из профанного в сакральное и назад, вводящие традиционно-линейную (не полифонную) мысль в шок, в смутьянское смущенье, в смуту, в смерть.
В том внутреннем измереньи, где дана свобода струенью, профанное и сакральное не являются антагонистичными. В линейной логике последующее отвергает предыдущее, в полифоническом движеньи «факты» выстраиваются иначе.
Розанов далее подчеркивает непритворность и непреднамеренность своего неумения различать «черное» и «белое». Причина же в том, что там, «где ангелы реют» – в самом деле не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет, где Каспийское и где Черное море»… Да, «ангелы», конечно, существуют не в сфере нашей географии, это уж точно. Ангелы здесь – символ трансцендентального. Это и есть исток неразличения «черного» и «белого». И мимоходом, опять же, ирония, самоирония – «где ангелы реют»: Розанов с всклокоченными волосами и смятой в руках папироской в обществе ангелов – смешная сцена, смешная для самого Розанова, и он это прекрасно знает, когда так пишет, и знает, что это знает читатель. Однако в целом ему удается беспрецедентное: почти суггестивно внушить читателю (либо намекнуть между прочим), что «ангельские сферы» – это и абсолютно серьезно и абсолютно несерьезно одновременно.
«Даль. Бесконечная даль». Чисто поэтическая фиксация метафизического состояния. «Я же и сказал, что “весь ушел в мечту”». То есть в отрешенность. Это синонимы в мире Розанова. И вновь настойчивое объяснение той сути, что так непонятна его «идейным» противникам, вообще почти всем «серьезным мыслителям»: «я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они, и что – истинны». Здесь можно представить и грезящее, бесконечно отрешенное сознание «ангела», и услышать хохот Чжуан-цзы.
В последнем абзаце Розанов осуществляет синтез иронии с серьезностью с новой силой, буффонадно-метафизически, в определенном смысле уравнивая «мелкого беса» с «Богом», а «насмешку над верами» со «страданиями сурового Лютера и великого Григория I».