В общем, мне ничего не оставалось, как с получки, вместо того, чтобы раздавать долги, купить новый диван. Диван Галю заметно смягчил, но ненадолго. Уловив тенденцию, через месяц я прикупил резную тумбочку. Этого хватило до Нового года. А накануне Нового года я приобрел роскошную елку и две бутылки водки воркутинского розлива. Водку мы с приятелем опорожнили прямо на работе, закусывая выданным накануне новогодним пайком, куда, по традиции, входила пересоленная тускло-красная горбуша, вызывавшая изжогу.
То ли эту водку гнали из воркутинского угля, то ли из ухтинской нефти – я так сообразить и не успел. Но она начисто лишила нас памяти и парализовала голосовые связки, оставив только ассоциативное мышление. И это ассоциативное мышление синхронно привело нас к мысли перейти площадь и в угловом магазине взять еще. Разыскав жен и прихватив елку, мы направились в магазин. А надо сказать, что, как в Москве не пускают в метро с собаками, так там не пускали в магазин с елками. И я воткнул елку в сугроб у входа, не обратив внимания на то, что елками усажена вся площадь перед магазином.
Выйдя из магазина, я попытался вытащить елку из сугроба. Но она не поддавалась. Я потянул сильнее – результат тот же. Тут приятель жестами выдвинул гипотезу, что это вовсе не та елка. Я начал дергать все по очереди, но быстро обессилел. Приятель хотел уже было бежать в гараж за пилой «Урал», которую привез в качестве сувенира из последней командировки в Княжпогостский леспромхоз, но тут моя жена привела двух подозрительных мужиков в галстуках и одинаковых лисьих ушанках, которые на поверку оказались партийными работниками. Партийные работники живо отыскали мою елку, после чего на радостях мы тут же выпили, взяли еще и отправились в гости к приятелю. Партийные работники увязались следом.
– Вы, простите, по какой темочке-то работаете? – интересовались они по дороге.
– По Воркуте, – хрипел я, – исключительно по Воркуте.
– Ну а в Воркуте вас что привлекает? Уж не…
– Исключено. Воркута – порт пяти морей.
– Простите великодушно: чего-чего порт?
– Пяти этих… углей, – поправился я.
– А-а-а! – протянули они дружно. – Ну-ну. – И пока заткнулись.
Дома стол был накрыт с абсолютной роскошью, какая только была возможна. На аккуратных блюдечках нежилась розовая семга из пайка партийных работников, посредине развалилась уже упомянутого качества горбуша, а водку Любка, хозяйка, зачем-то разлила по графинам. Откуда-то появились шпроты, нарезанная дольками сырокопченая колбаса, котлеты с подливкой и даже завитая кудряшками лука нежнейшая селедочка иваси в собственном соусе.
Чтобы было понятно, я расскажу, как мы сели. Сели мы так: партийные работники – на диване, Галка – между ними, а мы с Любкой – по другую сторону. Приятель до стола не дошел – уснул в прихожей.
Ну, значит, выпили. Потом, значит, еще. Потом – по третьей. Потом работники опять подъехали:
– Так что вы там про Воркуту говорили?
– Холодно там, – говорю, – мороз, бабы мерзнут. Пока мужики в забое уродуются, они к Ромке Юнитеру бегают, к фотографу, греться. А он одессит, Ромка. Уже многих согрел. Скоро там одесская колония будет.
– Вы нам про Ромку не заливайте! – нагрубил партийный. – О Ромке мы отдельно поговорим. Вы лучше расскажите, о чем с нашим, так сказать, ученым, так сказать, с Револьтом Ивановичем Пименовым беседовали три дня назад на углу у магазина? Как раз там, где сегодня елку искали.
Тут мне или помстилось чего, или водка, наконец, сильно ударила – не пойму.
– Ты чего, – говорю, – сука, мою бабу под столом за коленку лапаешь!
Галка хихикнула, но не покраснела. А партийный прямо мне в лицо засмеялся. Противно так засмеялся, по-партийному. Меня и заело. Поднял я тогда стол со всеми закусками, рыбами, котлетами и соусами да на них и перевернул. Откуда что взялось? Всегда ведь спокойный был, а тут – туман в глазах, ничего не вижу, не соображаю. Галка визжит, Любка прыгает, а партийные из-под стола вылезли – на голове селедка, галстуки в шпротах, соус течет. Вылезли – и давай меня убивать. Один кулаком норовит, а другой в углу возле елки ножовку схватил и – ножовкой, ножовкой. Так и пилит. А эти две дуры меня еще за руки держат. Ну, я их отшвырнул (и откуда силы-то взялись!) и – за топор. Там же, в углу стоял, у елки. И на них с топором кинулся. Они, конечно, расступились, и я топором со всего маху – в трюмо Любкино. Ну – вдребезги. Сам весь порезанный, разворачиваюсь, а они меня тут и достали – ножовкой, в переносицу. Все. Дальше не помню.
Утром – будто меня пьяный крокодил выблевал. Хорошо, Алшутов подхватил да в баню отвел, к похмельным лесорубам. Разделся я, посмотрел в зеркало – боже! Будто сосна с лесоповала – морда запеклась, тело все надпиленное. И голоса нет. Хорошо еще сучкорубы не успели поработать, руки-ноги на месте. Сел я тогда на лавку, голый, тощий, и завыл сквозь зубы.
* * *
Завыл я, значит, сквозь зубы, потому что понял: дома опять нет, жены нет, любовь кончена, партийные меня пасут, и даже пожаловаться некому. А кому жаловаться? Некому. У кого власть-то? И тогда я подумал и решил от полной моей безысходности написать жалобное письмо царю Соломону. Почему царю Соломону? А черт его знает. Захотелось, и все. И я написал:
«Ваше Величество царь Иудейский, нарцисс Саронский и лилия долин!
Не прошу твоего снисхождения, ни палат в Иерусалиме, ни верблюдов для странствий моих. Но было тобою сказано: «Что лилия между терниями, то возлюбленная моя между девицами». А моя возлюбленная – терн между лилиями, дочка иудина. Стукачей навела, сука благовонная. Как ты велел, подкрепил я ее вином, освежил яблоками. И сидел в тени ее любви, как последний идиот. И видел периферическим зрением, что смоковницы распустили свои почки, и говорю, как ты велел: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди. А она сидит. И блаженными устами своими кушает нектар воркутинский.
Встал я, как ты велел, пошел по городу, по улицам и площадям и искал ту, которую любит душа моя. Искал я ее и не нашел ее. И встретили меня стражники, и спросил я у них, не видали ли они ту, которую любит душа моя. А эти партийные гниды избили меня, изранили меня. И пилой пилили, как будто я кедр ливанский. А на ложе моем ночью, как ты велел, искал я ту, которую любит душа моя, искал ее и не нашел ее. Наверно, уже пошла с Толиком. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Это он сжег Храм (культуры).
И вот сижу я в банях благовонных на лавке резной, среди других патрициев, и плачу, как на холмах Ерусалимских. Голый, как младенец, и чистый, как чистый ангел. И слышу голос твой: «Беги, возлюбленный мой, будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических». А куда бечь-то? Они мне и уйти-то не дадут. Хвост на мне.
Но все ж бегу, как ты велел, бездомный и ненужный, как вчерашняя заря над пустыней. И только небо манит меня приютом странника.
Засим прощай, Ваше Величество, царь Иудейский, нарцисс Саронский, лилия долин.
Епим».
Потом пошел на почту, купил конверт с вооруженным матросом и надписью «60 лет Великой Октябрьской социалистической революции» и, прежде чем опустить в ящик, надписал адрес: «Иудея (Древняя), г. Иерусалим, дворец царя Соломона, царю Соломону». Обратного адреса писать не стал. Его у меня уже не было.
* * *
Я уже потом понял, что Синявских было два или три, не считая Терца. Очки его висели на самом кончике носа таким образом, что стекла находились на уровне щек. То есть, надо полагать, близорукими были именно щеки. И он ими моргал. А сами глаза, один из которых смотрел на вас, или даже сквозь вас, а другой косил в сторону, были разными и принадлежали двум малознакомым между собой людям. Поэтому, разговаривая, он вроде как раздваивался, перемножался и перевоплощался. И становилось ясно, что Синявский – человек-метафора. Что чисто литературный прием имеет у него нелитературные корни. И потому-то его жизнь сложилась так, а не иначе, что он пропутешествовал ее среди метафор, почти неосознанно путаясь на границе бытия и литературы, меняя их местами и прогуливаясь при этом отнюдь не только с Пушкиным.