Литмир - Электронная Библиотека

Ночью, ворочаясь на кушетке, и то и дело медленно вставая и с трудом доходя до письменного стола, чтобы возжечь настольную лампу, принять чайную ложку измолотого перца кайен со стаканом холодной воды (еще одно зелье, спасавшее от сердечных приступов, завещанное хулиганкой Шаховской, альтернативное чесноку – чуть более слабое, но зато без обонятельных спец-эффектов), – а одновременно чтобы заглянуть в экран и, надевая на уши наушники, быстро перенестись на Майдан, – и через десять минут опять вернуться отлеживаться на узкое ложе, Елизавета Марковна думала почему-то совсем не о душераздирающем падении Майки, а о том, как уродлив угар гордыни «патриотизма» больших стран, когда он подкрепляется насилием и военной мощью, – и как трогателен патриотизм малых и слабых стран и беззащитных народов, – а так же уж в какой раз почему-то размышляла о том загадочном феномене перевоплощения русской диаспоры, русских эмигрантов в прошлом веке, из уродливой мощной огрызающейся страны изгнанных, – превратившихся как бы в духовного просветленного и искупленного двойника страны, – к счастью и спасению своему любых атрибутов насилия и прочих мерзостей земных государств лишенных – и, будучи в изгнании у этого материального мира, создававших как бы небесную страну, вроде бы номинально по названию совпадающую с земной, но на самом-то деле ничего общего с реальной земной страной не имеющую, совсем ей во всём противоположную, ни в чем, по сути, на нее не похожую, иноприродную ей, – не реализованную и нереализуемую в омерзительных земных «государственнических» воплощениях. И что вот эта вот двойственность – и ошибочное желание отождествить ни с чем земным никак не связанную духовную страну культурной, творческой, философской изгнанной диаспоры – с уродливой земной силовой одноименной территориальной подделкой – это и есть главный соблазн для тех, кто к духовной, небесной, стране чувствует родство. И что так, наверное, со всеми странами – и со всеми благословенными изгнанием диаспорами. И что бывают в земной истории лишь краткие миги, когда, по чуду, отблески небесной истории присутствуют в удивительных, всем земным законам противоречащих моментах взлома земной истории, – как это было в Москве в августе 1991-го… Краткий, крайне кратковременный, ни с чем не сравнимый феномен вторжения небесной истории в земную падшую дрянь – ради того, чтобы люди навсегда это чудо, это освобождение из рабства, запомнили и почувствовали разницу – со своей собственной мерзопакостной рукотворной историей.

И как невероятно было, глядя трансляцию в компьютере, внятно чувствовать, что изменился сам состав воздуха на миг над Майданом. Господи, неужели… И еще через пару часов – и через три ложки перца залпом – из-за какого-то настроения в воздухе даже скорее, чем из-за обрывков новостей, еще больше затрепетала надежда в сердце, что уцелевшие недострелянные майдановцы не просто выживут, но и чудом победят всю вооруженную машину, которая готова уже прокатить по ним катком.

А утром Майка снова ластилась, говорила, что глупо ссориться, когда приехали они всего-то на три дня, – и, видя улыбчивое милое Майкино лицо, даже жутко и неправдоподобно было вспомнить весь кошмар, слышанный от нее накануне, – и Елизавета Марковна малодушно согласилась закрыть внутренние глаза, согласилась сделать вид, что можно вести себя как ни в чем не бывало.

– Маркуша, покажи нам лучше какое-нибудь место в Париже, которые ты любишь, а? – подластивалась Майка. – Где ты гуляешь вот в обычные дни, когда нет гостей?

И Елизавета Марковна показала. Провела она их, собственно, той кривенькой тропкой, которой, когда бывало дождливо и в душе и на улице, любливала хаживать по утрам, надевая красный плащик и красные резиновые полусапожки: выворачивала, шепотом, из тихой томной оплющевевшей ротондовой Рю Рембрандт в рельефно скатывающийся под горку простенький исток Рю дэ Курсэль, вливавшийся поперек в громыхающий бульвар Осман, – и шла дальше уже по бульвару, избегая (из гигиенических резонов души) глазеть в витрины, а смотря себе под ноги – на выпукло выпиравшее из-под асфальта зримое время: колотую ребристую брусчатку, тут и там раздиравшую битумные заплаты, – и на выпрыгивающие из зеркала луж многоочитие жестяные крыши, изумленно таращащие глаза да кое-где осоловевшие даже до такой степени, что глаза превратившие в циферблат, – и все эти внешние маленькие зацепки, неровности и шероховатости (ничего общего ни с призрачным, внешним городом, ни с призрачной его кошмарной внешней историей, разумеется, не имевшие) были для нее всегда как записная книжка, как внешний носитель, на которые записывались стансы нового эссе – которое днем предстояло перелить из души в компьютер, – и до того внешняя, уличная запись эта была надежной, что, забудь она хоть фразу, – достаточно было пройти вновь той же дорогой, увидеть маленькие секретики рябящей трансляции цветных лужиц, – и оброненная фраза, как оброненная кружевная печатка, обнаруживалась найденной-целёхонькой, подбиралась с мостовой и неслась домой, – а уж в следующий день мостовая записная книжка стиралась начисто – для записи нового эссе; но всё-таки, доходя до сто второго дома на Османе, Елизавета Марковна неизменно со вздохом думала: «Бедный педик! Как же тяжко было жить без компьютеров! Невообразимо представить себе ту чудовищную вереницу крошечных бумажечек-поправок и поправок к поправкам, и поправок к поправкам поправок, которые он вклеивал в бесконечные рукописи!», – отворачивалась, вскоре промахивала, морщась, мимо дивных смуглых двухэтажных деревянных воротец здания, где был кабинет ее ревматолога, – а уж там рукой было подать до любимого вокзальчика Saint-Lazare! – куда, грешным делом, обожала Елизавета Марковна загуливать ненастными грустными утрами: брала, в первом же кафе, бумажный кофе, крепко несла дымящийся рифленый стаканчик в греющейся ладони, – возносилась на эскалаторе, – и вот вдруг утро воскресало – в полном соответствии с вокзальчика названием! – белая крыша верхнего этажа атриумного павильона при вокзале взламывалась галереей небесного искусства – гигантским оранжерейным окном, – и Елизавета Марковна входила уже в сам вокзал и шла на самый дальний перрон, и низенький длиннющий перрон был, собственно, тоже всегда лишь идеальной длинной книжной полкой для ума, – а в воздухе, под куполом, до сих пор, казалось, клубился фиолетовый паровозный пар Клода Моне, и открывался отсюда рваненький щемящий вид на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, и город отсюда выглядел совсем по-другому, словно каждый раз видимый прощальным взглядом, и, когда вокзал выпускал из себя поезда, было всегда чуть-чуть страшно, что поезд не впишется в пути и въедет случайно в дом, и смешно было себе представлять, как экстравагантные люди, выбравшие жить на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, трясутся от поездов на своих балконах, впопыхах допивая, как и она, утренний кофе, – и, дойдя до самого дальнего конца перрона, Елизавета Марковна, как правило, тайком от себя (и от оранжевых басурман – служек вокзала) выкуривала первую утреннюю сигаретку.

– А вот этот поезд идет в Гавр! – как будто сказку рассказывая, говорила сейчас вместо всего этого Елизавета Марковна Майке, указывая на поезд с фиолетовыми и красными креслами, в котором мятые светильники на столах, библиотечного фасона, были ополовиненными, как разрезанный напополам шампиньон (никак, разумеется, всего внутреннего содержания интерьеров прогулки Майке высказать не сумев, не найдясь со словами: не могла объяснить, что сегодня вот весь этот вокзал, и вот этот вот растрескавшийся перрон, и моросящий день и жалкий вид улиц, и отъезжающие поезда – это просто закодированная нежность и беззащитность, и прощание, и ее любовь к Майке, принявшая форму жалкого этого дня, – и боль, – самой-то Елизавете Марковне всё это казалось такой внятной буквой, что она просто изумлялась, что броня, глухо-немо-слепая броня, которой обросла за последние два года душа Майки, оказывалась настолько непробиваемой, что Майка этого не расслышала и не чувствовала, не вчувствовалась вообще ни во что вокруг, скользила взглядом и соскальзывала, а воспринимала всё с какой-то поверхностностью, будто инвентаризировала и подсчитывала мир).

21
{"b":"623071","o":1}