- Мамочка, - говорил Шура ночью, присев ко мне на кровать, - ты только пойми. Ну пожалуйста! Чужие люди пишут тебе: "Мы будем мстить за Зою". А я, родной брат, останусь дома? Да как же я посмотрю в глаза людям?
Я молчала. Если тогда я не нашла слов, которые остановили бы Зою, какие слова найду я теперь?..
1 мая 1942 года Шура уехал.
- Их не будут провожать, - сказал он про своих друзей. - И меня не надо, хорошо? А то им обидно станет. А ты пожелай мне доброго пути!
Я боялась, что голос мне изменит, и только молча кивнула. Сын еще раз обнял меня, крепко поцеловал и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась, и на этот раз я осталась совсем одна.
... А через несколько дней пришло письмо из Осиновых Гаев: умерла моя мать. "Не смогла она пережить Зоиной гибели", - писал отец.
ВЕСТИ ИЗ УЛЬЯНОВСКА
Шура писал мне почти каждый день. Он попал со своими товарищами в одно отделение и шутя называл его "Ульяновским филиалом десятого класса 201-й московской школы".
"Эх, мама, - писал он в одном из первых писем, - ничего-то я не умею! Даже ходить в строю толком не умею; сегодня, например, отдавил товарищу пятку. Командиров приветствовать тоже не умею. И меня за это по головке не гладят".
Время шло - и в другом письме он писал:
"Устаю, недосыпаю, но работаю, как зверь. Уже хорошо изучил винтовку, гранату, наган. На днях мы ездили на полигон, где стреляли из танка. Мои результаты для начала нормальные: по стрельбе из танка на дистанцию 400 и 500 метров из пушки и пулемета я поразил цели на "хорошо". Ты теперь меня не узнаешь: командиров хорошо приветствую и в ногу хожу молодцом".
Когда дело стало подходить к экзаменам, Шура в каждом письме начал меня умолить: "Мама, если можешь, то достань мне широкий ремень; если можешь, то о портупеей". И через несколько дней снова: "Мама, поищи получше! Какой я буду офицер, если ремень у меня совсем никуда не годится". Сквозь эти строки на меня смотрели отчаянные глаза маленького Шуры. Точно так же, почти теми же словами, он просил в детстве, когда ему чего-нибудь очень хотелось.
Вот передо мною сто Шуриных писем, от самого первого до последнего, и, перечитывая их, я вижу, как рос, как мужал мой мальчик.
Однажды я получила от него такое письмо:
"Мама, мои занятия в училище близятся к концу - 1 ноября начинаются экзамены. Я устаю, недосыпаю, но работаю много. Сказалось, что я нахожусь здесь почти вдвое меньше времени, чем другие. Отстал.
Экзамены эти будут самыми главными в моей жизни. Я напрягу все свои силы, все внимание, потому что страна должна получить хорошо подготовленного танкиста-лейтенанта, именно лейтенанта, а не младшего лейтенанта и не старшего сержанта. Ты пойми - это не честолюбие, не тщеславие; просто я должен сделать все, что смогу, чтобы быть нужнее, полезнее. Я читаю о том, как фашисты жгут наши города и села, как они мучают детей и женщин, я вспоминаю о том, как замучили Зою, и хочу только одного: скорее на фронт".
И другое письмо:
"Мама, слушай: госэкзамены закончились. По технике - "отлично", по огневой подготовке - "отлично", по тактике и военной топографии "отлично"..."
А в конце этого гордого, праздничного письма - приписка:
"Получил письмо от дедушки - он болен и одинок".
... Однажды в теплый осенний вечер я сидела у окна и смотрела на улицу. Передо мною лежали письма, на которые надо было ответить, а я все не могла отвести взгляда от светлого, безоблачного неба. И вдруг на глаза мне легли широкие теплые ладони.
- Шурик!.. - только и могла я сказать.
- Ты не слыхала ни стука, ни того, как мне открыли, ничего! - смеясь, говорил он. - Я стою в дверях, смотрю на тебя, а ты все сидишь и сидишь! И, снова закрыв мне глаза рукой (словно думал, что так мне легче будет выслушать это), сказал: - Я приехал проститься. Завтра уезжаю на фронт.
Он возмужал, стал еще шире в плечах, но синие глаза смотрели все так же по-мальчишески весело и открыто.
И опять была трудная, горькая ночь. Шура крепко спал, положив ладонь под щеку, а я то и дело вставала взглянуть на него и не могла наглядеться. Мне страшно было думать, что эта ночь кончится. Но в урочный час пришел рассвет, Шура вскочил, быстро умылся и оделся, наскоро выпил чаю и, подойдя ко мне, сказал уже привычное:
- Не провожай. Береги себя. А за меня не беспокойся.
- Будь честным... и стойким... пиши чаще... - с трудом ответила я.
ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ
Шура уехал, и писем от него не было. Прошел месяц. Я боялась подходить к почтовому ящику - мне все казалось, что я найду в нем беспощадное известие... Это были очень тяжкие дни, полные такого давящего, такого мучительного ожидания, какого я не испытывала даже после ухода Зои. Ведь тогда я еще не знала, что значит потерять ребенка. Теперь я знала это.
Иногда тревога становилась такой неотвязной, что я пыталась бежать от нее, как будто можно бежать от самой себя, от мыслей... Я ходила по улицам, стараясь устать так, чтобы, придя домой, уснуть. Но это редко удавалось мне. Сколько бы улиц я ни исколесила, сколько бы километров ни прошла, все равно потом почти всю ночь, до рассвета, лежала с открытыми глазами.
Часто я пешком ходила на Новодевичье кладбище, на Зоину могилу. Однажды, подходя к могиле, я увидела возле нее широкоплечего военного. Когда я подошла ближе, он обернулся. Это был человек лет тридцати пяти, с открытым, славным лицом и прямым, проницательным взглядом серых глаз. Мне показалось, будто он хочет что-то сказать. Я вопросительно посмотрела на него, но он, помедлив секунду, отошел. Я забыла о нем. Но, уходя, я снова увидела его на повороте дорожки; он шел мне навстречу.
- Любовь Тимофеевна? - спросил он нерешительно.
- Да, - удивленно ответила я.
И тогда он назвал себя!
- Лидов.
Я не забыла это имя: ведь им были подписаны те памятные строки в "Правде"! - рассказ о том, как погибла партизанка Таня...
Я крепко пожала руку Лидову... Мы медленно пошли по дорожке к выходу.
- Я рада познакомиться с вами, - сказала я от всей души. - Мне давно хотелось повидать вас...
И мы стали разговаривать так, словно были знакомы долгие годы. Он рассказал мне о том, как он впервые услышал о Зое. Он ночевал в маленькой полуразрушенной избушке под Можайском. Когда почти все уснули, в избушку зашел погреться какой-то старик. Он прилег на полу рядом с Лидовым.
- Слышу я, - рассказывал Петр Александрович, - старику не спится. Охает, стонет, не по себе ему. "Куда идешь, отец? - спрашиваю. - Что ты все охаешь?"
И тут старик рассказал Лидову, что он слышал о девушке, которую повесили гитлеровцы в селе Петрищеве. Никаких подробностей он не знал. Он только повторял: "Ее вешали, а она речь говорила..."
Лидов тотчас пошел в Петрищево. И с этой ночи он десять дней кряду неутомимо разузнавал обо всем, что касалось гибели неизвестной девушки, назвавшей себя Таней. Он брал только факты, потому что был убежден: их голос прозвучит громче, чем все, что мог бы сказать журналист от себя.
- Почему вы ни разу не пришли ко мне? - спросила я.
- Боялся, что вам будет тяжело, - просто ответил он.
- Вы давно на фронте?
Тут он впервые улыбнулся - эта открытая улыбка удивительно красила его лицо.
- На фронте я с первого часа войны, - сказал он. - Тогда в Москве о войне еще не знали! Двадцать второе июня застало меня в Минске, я был там корреспондентом "Правды"... Это было любопытно, - задумчиво прибавил он и с улыбкой вспомнил о том, как в подвале телеграфа, куда он забежал во время сильной бомбежки, ему передали телеграмму из Москвы, посланную накануне.
Это была совсем мирная телеграмма: редакция просила Лидова написать о подготовке к уборочной кампании. Он спрятал телеграмму в карман и помчался на своей машине в часть, которая готовилась к оборонительным боям. Улицы Минска уже были охвачены пламенем, и бомбежка не прекращалась.
Тогда же, в этот первый день, Лидов передал корреспонденцию в "Правду", но она не касалась уборочной кампании...