- Ты не спишь? - спросил он в другой раз. - Можно, я включу радио? Там, кажется, музыка.
Я кивнула. И вдруг звуки вальса из Пятой симфонии Чайковского заполнили комнату.
Все было в те дни испытанием для нас, и это оказалось тоже испытанием: Пятую симфонию больше всего любила Зоя. Мы молча слушали, боясь вздохнуть погромче, боясь, что это кончится, прорвется тревогой, что не удастся дослушать...
А когда отзвучал финал, Шура сказал с глубоким убеждением:
- Вот увидишь, в День Победы непременно будут исполнять финал Пятой симфонии. Как по-твоему?
... Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Волге. Он жег и истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.
Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Теперь они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.
- Почему мальчики уходят, как только я прихожу?
- Не хотят мешать, - уклончиво ответил Шура.
СО ВСЕХ КОНЦОВ СТРАНЫ
Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся - чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.
"Дорогая мать..." - прочла я и заплакала.
Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.
И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.
Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но - не знаю, какими словами выразить это, - любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старались утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом - и это было так дорого, так поддерживало нас!
Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза - только не серые, а синие напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.
- Я с военного завода, - сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц. - Я... наши комсомольцы, мы все очень просим вас: приходите к нам на комсомольское собрание... и выступите. Мы очень-очень просим вас, очень! Я понимаю, вам это трудно, но мы...
Я сказала, что выступать не могу, но на собрание приду.
На другой день к вечеру я пошла на завод. Он находился на окраине Москвы; многие строения вокруг были полуразрушены.
- Фугаска упала. Пожар был, - кратко пояснила провожатая, отвечая на мой безмолвный вопрос.
Когда мы вошли в красный уголок, собрание уже началось. Первое, что я увидела, - лицо Зои, смотревшее на меня со стены за столом президиума. Я тихо села в стороне и стала слушать. Говорил юноша, почти подросток. Он говорил о том, что план уже второй месяц не выполняется, говорил сердито, горячо. Потом выступил другой, постарше, и сказал, что опытных рук в цехе становится все меньше и меньше, вся надежда на ремесленников.
- А холод какой! Цех не лучше погреба! Руки к металлу примерзают! раздался голос с места.
- Не стыдно тебе! - крикнула моя спутница, резко обернувшись в ту сторону. - Посовестись!
Неожиданно для себя я встала и попросила слова. Меня пригласили пройти на невысокую трибуну, и пока я шла, Зоины глаза с портрета смотрели мне прямо в глаза. Теперь портрет Зои был за мною, немного сбоку, как будто она стояла за моим плечом и смотрела на меня. Но я не говорила о ней.
- Ваши братья, ваши сестры на фронте каждый день, каждый час жертвуют жизнью, - сказала я. - Ленинград голодает... Каждый день от вражеских снарядов гибнут люди...
Нет, не стану пытаться передать то, что я сказала тогда. Я не помню слов. Но глаза молодежи, устремленные на меня, подтвердили: я говорю то, что нужно.
Потом они отвечали мне - коротко, решительно.
- Мы будем работать еще злее, - сказал тот, кто выступил первым.
- Мы назовем нашу бригаду именем Зои, - сказал другой.
... Через месяц мне позвонили с того завода.
- Любовь Тимофеевна, мы теперь перевыполняем план, - услышала я.
И я поняла: дать горю сломить себя - значит оскорбить память Зои. Нельзя сдаться, упасть, нельзя умереть. Я не имею права на отчаяние. Надо жить.
Выступать перед людьми, говорить с большой аудиторией мне было очень трудно. Но я не могла отказать, когда меня просили приехать, а это бывало все чаще. Не смела отказать потому, что поняла: если мое слово помогает, если оно доходит до людей, до молодежи, если я могу внести хоть небольшую долю в великую борьбу с врагом - значит, я должна это сделать,
"ПОЖЕЛАЙ МНЕ ДОБРОГО ПУТИ!"
- Где ты был, Шура? Почему так задержался?
- Ох, мамочка, прости, пожалуйста. Так уж вышло.
С каждым днем Шура приходил все позже. Он чем-то встревожен, о чем-то все время сосредоточенно думает. О чем? Почему он не говорит мне? У нас не в обычае расспрашивать друг друга. Если хочешь поделиться тем, что у тебя на душе, - скажи сам. Так оно и бывало всегда. Почему же сейчас он молчит? Что случилось? Что у нас может еще случиться? Может быть, пришло письмо из Гаев? Здоровы ли старики?.. Вот вернется сегодня Шура, и я сама его обо всем спрошу.
И вдруг, убирая со стола, я нечаянно смахнула какой-то забытый листок. Нагнувшись, подняла. На листке рукою Шуры были переписаны стихи о водителе танка, который, как капитан Гастелло, в последний миг повел на врага свою охваченную пламенем машину:
Вот он по рытвинам крутым
Идет неудержимо,
И вьются по ветру за ним
Густые космы дыма.
Он возникает тут и там,
Как мститель, в самой гуще,
И настигает по пятам
Идущих и бегущих.
Дымится в поле снежный прах
На узком перекрестке,
Трещат у танка на зубах
Обозные повозки
Он через рвы летит вперед,
В глазах мелькают пятна,
И землю ту, что он берет,
Он не отдаст обратно...
Ты различишь его в огне
По свету славы вечной,
По насеченной на броне
Звезде пятиконечной.
Я прочитала эти стихи и вдруг поняла то, о чем боялась думать все это время: Шура уйдет. Уйдет на фронт, и ничто, ничто его не остановит. Он еще ничего не сказал мне, ни словом не обмолвился, ему еще семнадцати не исполнилось, но я знала: так будет.
И я не ошиблась. Как-то вечером, вернувшись домой, я еще в коридоре услышала шумный разговор и, открыв дверь, увидела: сидят впятером - Шура, Володя Юрьев, Володя Титов, Неделько и Юра Браудо; у каждого в зубах папироса, комната полна табачного дыма. До этой минуты я никогда не видела, чтобы Шура курил.
- Зачем это ты? - спросила я только.
- Нас сам генерал и то угощал, - быстро, словно решившись, ответил Шура. - Мы... знаешь, мы едем в Ульяновское танковое училище. Нас уже приняли.
Я молча опустилась на стул...