– Сообразил? Вот так-то лучше. – Ерема остановился и наклонился, упираясь руками в колени. Он дыхнул в лицо жеваной мятой и слюну отер ладонью. – Хочешь получить братца живым? Или все-таки не так сильны в тебе родственные чувства, чтобы рисковать?
Глядит.
И Елисей на него.
В него.
В черноту чужих зрачков, в которых прячется чужая же душа. Брат, бестолочь, что же ты натворил-то? Почему не подошел? Почему не поделился? Знал, что Лис не согласится на этакий обмен? Или боялся, что не согласится? Ему ведь тоже нелегко приходилось, человеку волком себя чувствовать.
– А ведь он на это ради тебя пошел. Неужели бросишь?
Елисей оскалился.
– Вот и я думаю, что не бросишь. В этом была ее ошибка. Оставила вас вдвоем, решила, верно, что будете держаться друг друга. Только забыла, что не она одна этим крючком воспользоваться способна, да… – Он щелкнул зверя по носу. – Итак, дорогой, братец твой мне без надобности. В нем, конечно, весело, но я предпочитаю кого-то более… покорного? А то неудобно и тело держать, и душу. Да… Так что отпущу, если сделаешь кое-что. Извини, обещать, что это не причинит вреда, – тварь явно передразнила Ерему, – я не смогу. Причинит… но у тебя есть выбор.
От нее пахло холодом.
– Поэтому подумай, кто тебе дороже, родной брат или… те? Торопить не стану.
Елисей зарычал.
– А что ты должен будешь сделать? Все просто. – Ерема вытащил из кармана тоненький шнурок с привязанным к нему сушеным птичьим крылом. – Отнести и положить у ограды.
Ночью болото дышало туманом.
Влажный, он поднимался над осоками, над обманчиво зеленой гладью топи, которую кое-где прорывали черные дыры озерец. И здесь, в тумане, было как-то… спокойно?
Зверь лег, пусть просохший за день мох под тяжестью огромного тела его и опустился, пропитываясь холодной водой. Елисей прислушался.
Снова тишина.
Комарье вот звенит, но… пусто.
Нет кабаньих троп, хотя и болото это выглядит не столь уж топким. Ни следов лосиных, ни даже заячьих легких, а заяц – зверь такой, который и по болоту пройдет, что посуху. И птиц не слыхать.
Странно это.
Но не пугает странность, скорее уж… здесь было спокойно.
И думалось хорошо.
Глава 8. О страстях ночных
Спалось мне на новом месте неспокойно.
Куда уж тут на женихов гадать? Я и не собиралась, да только все одно снились. Сперва Арей с боярынькой своей под руку. Сам-то важный, в кафтане парчовом, широким поясом перехваченном. На голове шапка каракулевая, а из нее – рога торчат, да такие, что и бык позавидует. Любляна же за рог держится так и перед Ареевым лицом колокольчиком потрясывает, аккурат таким, которые скотине на шею вешают, чтоб не заблукала и хвори не ухватила.
Глянула она на меня этак с прищуром и молвила сладенько:
– Все одно моим будет. Видишь, привязала… – И колокольчик свой на шею Арееву закинула.
Я ей кулаком погрозила, а она только рассмеялась.
Да и сгинула, пылом[9] стала.
Арей же оземь ударился, обернувшись не быком, но матерущим козлом с бородой до копыт. И скотина этая ко мне губы тянет. Дескать, поцелуй, и вновь в молодца оборочуся. Я ж стою, на этое непотребство глядючи, да и думаю: как же ж я с козлом целоваться стану? А если люди прознают? Вовек же ж не отмоюсь!
Глаза открыла.
Увидала над собой потолок грязный – не хватило часу его отскоблить – и свои рисунки, мелом малеванные, больше на каракули похожие, да и успокоилась.
Сон это.
Дурной.
Бывает со всеми. Повернулась на другой бок, одеяльце казенное, тонкое, натянула, да и внове заснула. На сей раз предстал предо мною Кирей, правда, с головою отрезанной, которую он под рукой держал. И говорит та голова:
– Приставь меня к шее да мертвой водой полей…
Я ж ей и отвечаю:
– Приставить недолго, да только воды у меня ни капелюшечки не осталось. Давече борщ варила и всю-то извела.
Кирей же хмурится:
– Как ты, сущеглупая, додумалась на мертвой воде борщи варить? Погляди только, чего натворила!
Я обернулась.
Ох, и вправду, страх страшный! Стол дубовый, широченный. Казанок с борщом моим. Миски… И люди, над мисками застывшие. Вон Архип Полуэктович голову на стол уронил, на руки сцепленные, бел собой и нежив. Еська лежит и не шевелится. Лойко…
– Это все ты виновата! – Киреева голова скривилась да и плюнула на меня кровавою слюной.
Я и подскочила.
Нету ничегошеньки… пуста хата старая.
Крайнюю выбрала, благо было из чего. Полдня мыла-выметала, а все одно запустелым жильем пахнет. И свет лунный сквозь бычий пузырь пробивается, разливается по столу… пустой стол.
И казанок, в печи найденный, на нем стоит.
И никаких-то борщей, ни на мертвой воде варенных, ни обыкновенных.
Вздохнула я, пот отерла – надо же, вся взопрела, будто бы не спала, а воевала… и вновь под одеяльце сховалась. Оно-то ныне сон навряд придет, место дурное, да хоть полежу вот, подумаю о своем. Завтра надо будет походить по округе, глядишь, и сыщется сон-трава, пары стебелечков под подушку хватит, чтоб отступили страсти всякие…
…и бабке отписаться.
Оно-то, конечно, письмецо этое я не скоро отправлю, туточки почтарей нема, а все легче. Напишу бумаге, чего думаю, и как-то оно попускает…
Смежила глаза.
…нет Кирея. Нет Арея.
Но стоит предо мной дед давешний, из староверов, да глядит во все глаза. А у самого-то слепые, бельмяные, однако ж все одно ведаю, что видит он меня, неглядючи на слепоту.
От стоим мы.
И стоим.
Первою я не сдюжила. Поклонилась до земли и молвила:
– Здраве будь, дедушка.
– Какой я тебе дедушка, – ответил он, скривившись. – От же ж… бабье глупое племя. Все от вас горести.
Зазря он так про баб. Небось не мужиком на свет рожден был. Да и Божиня – женщина она, хоть и божественной сути.
– А за такие мысли тебя б… – Он посохом своим по земле стукнул, да и содрогнулась землица. Глаза ж бельмяные вспыхнули ярко, но и погасли. Закачался дед.
Застонал тяжко.
И упал бы, когда б не подхватила. А и тяжек-то дедок оказался! Даром, что глядится так, будто бы ветер унесть его способный. Но с трудом удержала. Он же в мои руки вцепился, будто тонул, и, в глаза глядючи, заговорил:
– Не верь, девка, посулам сладким.
– Не верю, – отвечаю, – дедушка.
– Золото давать станут – откажись.
– Откажусь.
– Славу сулить…
– И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…
Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.
– Пугать будут…
– Пуганая ужо.
Кивнул.
И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.
– Терпи. – Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос – пакля, кожа – тлен… и мертвечиной от него тянет. – Не бойся, девка, не трону, – оскалился он, да не отпустил меня. – Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.
Губы его – разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.
И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:
– Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех – большим.
Я вспыхнула.
Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.
Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.
Отряхнулся.
Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.
– Не дури, девка! – сказал он, бровь сурово хмуря. – Всех не нажалеешься.
А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.