Видела ли я прежде город такой красоты? Мой уютный Фрайбург был почти весь разрушен войной, а то, что осталось от благородной старины, было совсем другим!
Митя был хорошим экскурсоводом – он знал свой город и обожал его. Мы много гуляли и, конечно, были всегда ужасно голодны. Но нельзя же было все время перебиваться мороженым (о, я со страстью ела этот пломбир, какого никогда не бывало в Германии, да и в России такого больше не сыщешь!), и мы облюбовали потрясающее местечко – буфет внутри Витебского вокзала.
Это был невероятно красивый зал в стиле модерн – с зеркалами, часами, картинами и огромным буфетом из благородного лакированного дерева. Зал с самого своего рождения где-то в конце девятнадцатого века ни разу не реставрировался. Казалось, что не только изящные предметы интерьера, но и сами стены состоят из праха – чуть коснись, и все рассыплется зеркально-шелковой пылью, как во сне.
Еда, не изысканная, но приготовленная с любовью, по-домашнему, тоже была для меня своеобразным арт нуво: здесь я отведала котлет по-киевски, разных запеканок, винегретов, пирожков и солянок – ничего подобного я прежде не пробовала. О, русской кухни скромный цвет! Все же хорошо, что человеку необходимо есть!
Однажды, нагулявшись до полусмерти, мы снова очутились в любимом вокзальном буфете и заказали разной вкусной еды. Мы так устали от долгой ходьбы и долгих разговоров, что просто сидеть и молчать – уже само по себе было счастьем. Пусть бы неспешно готовились котлеты, пусть бы уютно тикали огромные часы, пусть бы тяжелые портьеры смягчали звуки, а зеркала отражали бы плывущие по залу белые чепчики буфетчиц… Пусть бы эта жизнь не кончалась!
В ожидании горячих блюд, довольные обоюдным молчанием и покоем, мы невольно стали наблюдать за парочкой, что сидела поодаль в уголке. Там явно разворачивалась драма: мужчина солидных лет, не менее солидного телосложения и в форменном сюртуке при погонах, означающих солидный ранг, плакал, утирая слезы платком своей спутницы – но не носовым платком, а тем, что красовался на ее плечах – расписной, с кистями. Судя по всему, сидели они здесь уже долго: много было съедено и выпито, и все приносилось новое, разливалось по рюмкам, елось.
Спутница военного была дама в теле, большом и белом. И так это было странно, что он утирается ее шалью, даже более странно, чем сами его безутешные слезы. Дама с сочувствием, терпением и смирением отдавала на растерзание платок, чуть подавшись грудью в сторону несчастного. Женщина почти не говорила, а только слушала, но каждую новую рюмку выпивала вместе с военным.
Так, печально и одновременно комично, проходил долгий вечер откровений толстяка. Герой драмы был, как бы точнее сказать, типичен. Из тех русских, не слишком, может, привлекательных с виду, что любят много есть, много пить, щедро платить и держать любовниц.
И тихо было в их уголку, меланхолично.
Пусть бы неспешно готовились котлеты, пусть бы уютно тикали огромные часы, пусть бы тяжелые портьеры смягчали звуки, а зеркала отражали бы плывущие по залу белые чепчики буфетчиц… Пусть бы эта жизнь не кончалась!
Как вдруг – дверь в стиле модерн с треском распахнулась, и в залу вдвинулась огромная женщина с высоким бюстом. Страшно сверкая очами, пошла она прямо на тихий уголок.
И тут драма достигла своего апогея, все зрители оборотились и замерли: та-а-к, которая тут из полнотелых и полногрудых дам, очень похожих друг на друга, жена, а которая – любовница?
А-а, все же та, вошедшая, что истошно орала на толстяка, а потом крутила тарелкой с едой по его красному лицу, была женой; другая же – другая не смела и пикнуть, оставаясь в той же позе: сочувственными грудями в сторону мужчины.
Под молчаливое ликование публики огромная женщина пошла к выходу, разрезая воздух, прямая, как курс партии, но, резко повернувшись на каблуках, вернулась и вылила все напитки мужу на голову – посетители буфета были в немом восторге! Будь их воля, они бы вопили и аплодировали, но… было неловко и все-таки жалко униженного человека, который ни слова не промолвил в свое оправдание или защиту.
А я, я была в шоке. И думала: «Боже мой, ведь все это – правда! Вот так ведь ворвутся и выстрелят прилюдно в любовника или пачку денег в камин швырнут… Все правда!»…
Вскоре появились люди, которые выставили военного за недостойное поведение из буфетного зала – вот странно! Сам ведь он не шумел, не дебоширил. Это его судьба развлекалась.
Смятение
(1977)
Фрайбург обнял меня отечески и предоставил разбираться со всеми оставленными делами: родители, родные, друзья, университет. Пожалуйста, дорогая, сними очки, кино закончилось.
Ну, что ж, я послушалась, ибо здравый смысл, которого я тогда вовсе и не теряла, подсказывал мне, что романтический вихрь, в котором меня так приятно носило четыре недели, не сможет проникнуть за железный занавес. Здесь ему нет места. Здесь все тихо, мягкие изгибы гор глядят в окно, трамвай не так грохочет и церковные колокола звучат не так призывно и страстно, ведь никто не против – пусть себе звучат!
И я продолжала жить своей обычной, разумно устроенной жизнью, лишь иногда вспоминая с улыбкой о поездке в Ленинград, о стыдливо розовеющих закатах и прогулках в гулких переулках… когда вдруг на мою голову из-за этого самого непроницаемого занавеса посыпались письма.
Изобретательный Митя отправлял их через Финляндию.
В письмах он стелил лепестки роз у меня под ногами, просил вернуться и выйти за него замуж. Звал, умолял, почти требовал. Это было пугающе страстно и серьезно.
Я была смущена.
Я не могла себе такого представить, чтобы четыре ленинградские недели послужили поводом для замужества! Конечно, в книгах и любимых фильмах все выглядит иначе – можно за четыре недели прожить целую совместную жизнь и расстаться без сожаления, а можно и умереть в апофеозе любви к исходу третьего дня знакомства…
Может, была ему церковь укрытием от посторонних глаз? А может, он стоял там, в теплом свете восковых свечей, взволнованно пробегая глазами письмо, и возносил благодарственную молитву, найдя в строках отклик своим чувствам, и целовал бумагу… и целовал икону… Я не знаю.
Это очень любят художники: дева в ночной сорочке, отороченной кружевом, волосы раскиданы по плечам, в руках, упавших на колени, – его письмо… Взгляд растерян и устремлен в никуда. Я воспроизвела примерно такую картину, но во взгляде моем, я полагаю, сквозь растерянность светилось удовольствие – объяснение многим поступкам в юности.
Затем – еще одна излюбленная сцена: дева пишет письмо (оплывшая свеча, окно в сад отворено…). Надо сказать, что свое первое письмо я написала Мите не сразу и не вдруг. Мне казалось, что он успокоится и все позабудет. Но не тут-то было.
Осенью в наших краях тепло, как летом, и только в небе появляется другой оттенок синего. День за днем этот оттенок становится прекраснее, обретая привкус обреченности, а солнце все ленивее переползает по вершинам гор, не поднимаясь больше к зениту славы…
Но все же окно было закрыто. Ни сверчков, ни лунного сияния, ни ароматов ночи. И я писала, обдумывая каждое слово – губила всю романтику. Но я отвечала ему честно, не желая ранить его, но и не давая напрасных обещаний. У меня не было к Мите тех пылких чувств, какие он испытывал ко мне, и я была с ним в этом совершенно откровенна и искренна! Я прислушивалась к себе, перетряхивала так и эдак… не замрет ли сердце при звуке его имени? Митя… Митя! Нет, помалкивало. Ну что ж, не очень приятно признавать собственную черствость, но это лучше, нежели измышлять чувства.
Мое письмо было вежливым, предостерегающим… оно было справедливым!
Но разве я могла остановить бурю? Переписка понеслась, плюя сверху на кордоны.