— Успокойтесь, подпоручик, — осмотревшись, нет ли кого на перроне, строго, вполголоса сказала Галина. — Как вы рискнули открыться так неосторожно перед чужим человеком.
«Чужим человеком?..» Придерживая шаг, Андрей с юношеским смущением чуть исподлобья посмотрел на девушку. Может быть, самое время открыть ей тайну своего сердца? Признаться, что с первого же дня она запала ему в душу, полюбилась ее гордая независимость, с какой она держала себя с офицерами, и ласковость с теми, кого везли вповалку в душных товарных вагонах, и нежное, прямо-таки целебное прикосновение ее пальцев к его ране при перевязках.
— Простите, — чуть слышно ответил Андрей, не смея глянуть в глаза Галине, — поверьте мне, что чужому человеку я бы ни за что… — Донельзя смущенный, он замолк, растеряв все слова, какими собирался выразить свои чувства…
Нечто подобное случилось с ним в позапрошлом году, когда его, студента третьего курса сельскохозяйственного училища, вызвали на заседание педагогического совета. Он стоял перед учителями, будто в густом тумане, едва различая их лица: Андрея допрашивали, как это он осмелился на урок закона божьего принести запретную книгу и передавать ее с парты на парту, чтобы каждый, не слушая отца Геннадия, читал богомерзкий стишок из недозволенной книжки. Управитель училища требовал, чтобы Андрей назвал того, кто дал ему эту злокозненную книжку, и доискивался, есть ли у него единомышленники, с которыми он втайне читает разную ересь.
Андрей слышал и не слышал. Он стоял, ошалев от растерянности. В хоре обступивших его настырных голосов, кажется, не участвовали лишь Цыков и Полетаев. Андрей уверен — эти двое учителей всем сердцем с ним, он чувствовал их поддержку: что, мол, поделать, парень, если преобладающее большинство учителей готово с тобой расправиться. Тебя вынуждают каяться, тебя хотят поставить на колени, грозят полицией, пугают фронтом…
— Скажи, Падалка, — заговорил наконец сам батюшка Григорович, — ты в бога веришь? Определенно веришь, раз тебя крестили в святой купели. Объясни мне, юноша, как мог ты, сын христианина, — я ведь знал твоего покойного отца, — как ты мог читать сам да еще других на это совращать, как мог ты поверить в те отвратительные писания малороссийского безбожника, раз тебе еще в первом классе внушили, что дух божий сошел на святую Марию и ока, непорочная, родила…
Туман развеялся. Шевченковская Мария, обаятельный образ которой проник из «Кобзаря» в душу Андрея, точно поддерживала в нем решимость не поддаваться кудлатому, даром что тот стращал Андрея тяжкими господними карами.
— Все, что вы, батюшка, говорили на уроках насчет зачатия от духа святого, — Андрей опасливо выдержал короткую паузу перед тем, как дать вылиться тому, что он собирался сказать, но, переведя глаза на учителя Цыкова, воодушевился и закончил словами, которые прямо-таки ужаснули священника, — все это, батюшка, противоречит законам науки и походит скорее на веселенькую сказочку. Дарвин, например, сказал бы…
Григорович потряс кулаками: «Замолчи, богоотступник», а когда Цыков бросил, что не мешало бы всем и каждому, в том числе и отцу Геннадию, посчитаться в данном случае с Дарвином, как священник сорвался с кресла, в ужасе размахивая широченными рукавами рясы, и вдруг в полном изнеможении осел, опустив руки на подлокотники.
— Вот из чьих рук наши воспитанники получают мало- российские книжки, — прохрипел он, обращаясь к управителю. — Казенное училище, выпускавшее до недавнего времени добропорядочных, преданных государю императору земских агрономов, отныне стараниями господина Цыкова будет выпускать анархистов и прочих бунтарей.
Протирая платком очки, солидный, обычно уравновешенный Цыков подпустил еще одну шпильку:
— У вас, отец Геннадий, безграничная фантазия, если вы способны гуманной поэзии Шевченко приписать такие, ну, скажем, свойства…
— Гуманной? — выдохнул Григорович и вытаращенными глазами обвел учительское собрание. — Слышите, господа? Богоотступная писанина малороссийского бунтовщика…
— Простите, отче, этой, по вашему выражению, богоотступной поэзией гордится вся Малороссия.
Дело могло кончиться недостойной стычкой между учителями (да еще в присутствии ученика!), если бы управитель школы (он не имел привычки опаздывать на ужин с дамой сердца) не постучал карандашом по столу. Нил Яковлевич недолюбливал Цыкова за его либеральные взгляды, вместе с тем не мог не считаться с авторитетным ученым-агрономом и потому обошел молчанием его реплику, а священника попросил сесть. Пощипывая черную бородку (отменно ухоженную, поговаривали злые языки, для жены ветеринарного лекаря!), управитель училища предложил педагогам сдать Андрея Падалку в армию и раз и навсегда избавиться от опасного озорника.
— Нил Яковлевич, — поспешил поправить его Андрей, — вы опоздали с моим увольнением. Я сам добровольно иду на фронт.
Тогдашнее состояние отчаянной решимости было сродни тому, что происходило с Андреем сейчас. Он стоял как в тумане перед девушкой. Казалось, именно этот одухотворенный образ отложился неизгладимо в его сознании, когда он впервые прочитал шевченковскую поэму «Мария». На белой сестринской косынке — красный крест, на белом фартучке — другой. Галина всегда отзывчива, мягкосердечна с теми страдальцами, которых за нехваткой места укладывали вповалку в теплушках. Кто же она? Гордое достоинство и тихая кротость — все слилось. Знать бы, откуда пришла она в этот многострадальный эшелон? Княжна? Чья-то невеста? Быть может, сама Мария из шевченковской поэмы сошла на землю… чтоб облегчить муки простых людей?..
И Андрей дал волю хлынувшему чувству.
— Чужому человеку, сестрица Галина, я и вправду ни за что не сказал бы, а вам… вы для меня… Признаюсь, вы для меня — все равно как родная… больше чем родная. И даже если вы отвернетесь от меня или осмеете мое чувство, я не постесняюсь признаться, что после фронтового ада вы явились мне как святой небесный образ…
Галина подняла руку, чтобы прервать этот поток взволнованных слов:
— Не надо, подпоручик. Я вам благодарна. И на вашу откровенность отвечу тем же. Я всю дорогу с фронта присматривалась к вам. Не скрою, приятно мне было познакомиться с офицером не таким, как другие. И мне бы хотелось, чтобы наше знакомство не ограничилось сегодняшним разговором, а получило бы продолжение в другой обстановке. — И Галина оглянулась на паровоз, что гудя подходил к санитарному эшелону. — Нам пора, подпоручик, по вагонам.
4
Он стоит недвижимо на высокой колокольне у самого проема и не может, вернее, не хочет оторваться от того дорогого, что оставило глубокий след в памяти и все еще согревает его в иные горькие минуты. Образ бледнолицей, сердечно привязанной к нему девушки на всю жизнь врезался ему в память. Немало лет уплыло с того дня, как он видел ее в последний раз, — он оброс бородой, давно посеребрились виски, а сердце все не заставишь забыть девушку, что втайне, наперекор властному отцу, учила его музыке. Всякий раз, как он поднимался на деревянные подмостки, откуда тянутся к каждому колоколу и колокольчику конопляные веревочки, тотчас в его воображении выстраиваются бело-черные клавиши рояля, и по ним этакими светлыми мотыльками порхают ее нежные пальчики. Наверно, потому он с таким воодушевлением, будто без усилий, ударяет в звонкие колокола, что она всегда рядом с ним — и в ушах его звучит, переливается ее сдержанный голосок: «Смелей, Гриц, бери каждую ноту, смелей, и она запоет именно так, как тебе хочется».
Сегодня опять игумен вызывал к себе отца Серафима для откровенного разговора.
— Брат Серафим, — начал он, крепко сбитый, с черными, навыкате глазами, в просторной рясе, небрежно расстегнутой под густой бородой. — Не так давно я проводил гостя… — Игумен сделал паузу и, лениво откинувшись на высокую резную спинку кресла, приготовился после небольшого вступления перейти к главному и весьма деликатному делу, с каким посетил его знакомый по прежним визитам жандармский офицер.