И Левковцев заставил себя быть откровенным и искренним, как на исповеди. Он писал:
«…Побуждаемый патриотическими чувствами и пламенной любовью к российскому, освященному господом богом самодержавному престолу, я осмеливаюсь, Ваше высокопревосходительство, беспокоить Вас, чтоб предостеречь от коварной злонамеренности внутренних врагов, тех, которые желают нам поражения, а не победы в этой священной, освободительной войне. Я не фантазирую, Ваше высокопревосходительство. Подобные слова можно услышать даже в нашем училище. Страшные слова, бунтарские, от которых несет холодом революции.
Ваше высокопревосходительство, осмелюсь подсказать Вам, что пристав Покровской волости г. Кульчевский отнюдь не является тем лицом, кто мог бы обеспечить тишину и порядок. Случилось так, что один из учеников осведомил меня насчет возмутительного факта: на уроке Н. В. Полетаева ученик австрийского происхождения В. Юркович прочитал противоправительственный набросок о своей поездке на рождественские каникулы и в том преподлом писании, под одобрительные хлопки педагога Полетаева, обозвал кощунственными словами самого государя императора нашего. Пристав, считающий себя верным слугой российского престола, не обнаружил при обыске тетрадки с тем мерзким пасквилем, и теперь, согласно донесению моих негласных наблюдателей, данная тетрадка ходит по рукам, как настоящая антивоенная прокламация, призывающая к неповиновению и бунту.
Несколько слов касательно характеристики Н. В. Полетаева. Вышеназванный Полетаев, даром что он вроде русский, дошел до абсурда в своем панибратстве с учениками: он изучает их мужицкую речь, почему-то интересуется историей Запорожской Сечи, а чтоб записать всяческие там фольклорные небылицы, переодевается простым мужиком-малороссом и посещает ярмарки. Зная его политическое прошлое и его критическое отношение к нашей прекрасной действительности, я почему-то уверен, что именно он пустил по свету кощунственную, бунтарскую молву про нашу освободительную, священную войну…»
Удар с улицы чем-то тяжелым по раме, вдребезги разбитое стекло, вопль перепуганной насмерть жены помешали Левковцеву закончить письмо. Он одеревенел, съежился от страха, пригнулся над столом, не имея сил повернуть голову к окну, в ожидании второго удара. Левковцев подумал, что крепкое полотно занавеса спасло ему жизнь и что этот удар в его окно, возможно, и есть начало революции…
Он пригнулся, выходя из кабинета, проверил замки в коридорчике и в спальне и, скинув халат, полез на постель под теплое одеяло.
— Ты плохо молилась, Олимпиада, — прошептал он над ухом жены. — Очень плохо. — И, вздохнув, добавил: — Без револьвера не обойтись. Буду в Екатеринославе — обязательно приобрету.
— Давно бы так, — ответила жена с дрожью в голосе. — В здешней глухомани молитвой не спасешься.
25
В просторной, с высокими окнами столярне, откуда накануне вынесли верстаки, исполнялся школьный спектакль. На этот раз, в ознаменование дня рождения гениального Кобзаря, ставили его пьесу «Назар Стодоля».
Спектакли на гнединской самодеятельной сцене стали настоящим праздником для всей школы. К ним готовились всем школьным коллективом; загодя распределялись роли, выбирали главного распорядителя и режиссера, в чьи обязанности входило приглашать на женские роли девчат из Александровки и Покровского, одни сооружали сцену, другие наводили порядок в зале, вывешивали в людных местах афиши.
Усилиями старших товарищей, которые тайно советовались с Цыковым, мы не пускали на сцену малороссийскую халтуру и играли лишь украинскую классику — Тобилевича, Кропивницкого, Старицкого. Мечталось и мне написать пьесу, у меня уже был готов ее черновик, но признаться в этом я не смел даже Давиденко. Главным действующим лицом в пьесе я выводил нашего учителя-садовода Малко — черносотенного патриота, кого мы ненавидели, как лютого врага всего украинского. Я не был уверен, что справлюсь с этой фигурой, но попадись Малко в руки Гоголю, которого я, по совету Полетаева, прочел от корки до корки, тот распатронил бы его как следует, и Малко, увидев себя на сцене, наверное, унес бы, проклятый, ноги из наших краев.
В создании спектаклей я занимал особое место. После Григория Патерыла (его по окончании школы взяли на войну) я с прошлого года занимался декорацией: подправлял старые, пробовал рисовать новые. К собственному удивлению, из моего рисованья стало получаться что-то путное: мои деревья смахивали на настоящие, лесные цветы — на живые цветы, а серебристо-синяя река из-под моей кисти вполне напоминала родной Сан. Когда же я над берегом реки изобразил зеленую гору со стройными елями и тут же гремучий родничок, что против саноцкой фабрики впадал в реку, ребята, увидев все это, воскликнули в восторге:
— Да ты, Василь, настоящий художник!
Помимо декораций, я взялся еще за грим. Мое самое сильное увлечение было — превращать молодых ребят во влюбчивых парней или в почтенных дедов, неискушенных жизнерадостных учеников в ненавистных людям прохвостов и жуликов. Одному припущу на щеку сизую тень, другому малость «укорочу» нос, подведу глаза, сделаю их «пошире», повыразительнее. Одна-две черточки меняют порой человеческий характер, веселый оборачивается угрюмым. Лицо Алексея, к примеру, после моей гримировки стало красивым, мужественным, ни дать ни взять — Назар в драме Шевченко. Стоило прилепить ему усы и примерить смушковую серую шапку, как хлопцы за сценой в один голос зашумели:
— Ну и казачина! Ну и молодец! Вылитый Назар!
В зале тишина. Драматическая коллизия на сцене захватила всех, никто не кашляет, не скрипит скамьей. Ганнуся подалась вперед, не сводит расширенных глаз со сцены. Там у старой корчмы дерутся на саблях Хома и Назар.
«Галя (падая между ними на колени). Батя, батя! Убей, убей меня! Я виновата. Я прогневила тебя. Убей же меня, только не бери с собой!
Хома. Брысь, кощенок приблудный!
Назар (Хоме). Цыц, злая сатана!
Хома. Дочку отдай!
Галя. Не отдавай, не отдавай! Я утоплюсь!
Хома. Топись, гадина, пока не растоптал я тебя!
Галя. Топчи, души меня, я твое дитя!
Хома (к челяди). Хватайте его! Я вас перевешаю!.. Я вас золотом осыплю!
Галя. Обманет! Обманет!
Хома. Нет, не обману! Не скули, слепой щенок!»
Когда челядь напала сзади на Назара и со связанными руками повалила его на пол, Ганнуся ужаснулась, притиснулась к моему плечу.
— Боже, разве ж это отец? — шепнула она. — Разве ж это человек?
Я не мог не пожалеть Ганнусю и, положив руку ей на плечо, легонько обнял, а на ухо зашептал что-то несуразное: на сцене, мол, развертывается лишь игра, театральное зрелище, мол, совсем не всамделишная жизнь…
— Нет, нет, — запротестовала Ганнуся, подняв голову и вытирая слезы на глазах. — Любовь у них настоящая, сильная. И в жизни это бывает. Если б мне выпало такое… Я бы счастлива была…
Она осеклась на полуслове, щеки стыдливо загорелись, и до конца спектакля Ганнуся молчала.
В тот вечер я блаженствовал. Кажется, подобного счастья я в жизни не испытывал. Девушка, которая существовала для меня лишь в пылких записях моего дневника, милая и любимая, о которой я мог лишь мечтать, вечерняя звезда на моем небосклоне, на которую я не переставал молиться, сидела бок о бок со мной, щедро одаривая меня своим взглядом, своей улыбкой и даже приоткрыла мне тайну девичьего сердца. Я забыл про сцену, что загипнотизировала переполненный зал, я видел лишь ее, Ганнусю, — вполглаза приглядывался к ее строгому профилю, к нежным влажным губам, к ее широко распахнутым глазам… Боже, как я любил ее в эти минуты. Догадывается ли Алексей, что я сижу с ней, что мы дышим одним воздухом, что я веду разговор наедине с ее сердцем?
«Подобно Назару, любил бы я тебя, Ганнуся. Слышишь меня?»
«Слышу, слышу, — отвечаю я сам за нее. — И я б, Василь, могла так же тебя полюбить».