— Ну и что? — после некоторого замешательства замечала Аграфена. — Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Кудеяр, он покаялся. По господней милости святым стал. Давай, мать, не бастуй, споем Кудеяра…
Они опять негромко тянули:
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Но у разбойника лютого
Совесть господь пробудил…
Проходя сквозь все эти песни, как сильная волна сквозь решетчатую ограду, — издалека, от хвоста состава, к штабному вагону докатывались нечеловеческие, отливающие металлом звуки оркестра. Это любитель музыки инженер Свибульский, поляк, всю дорогу деспотически репетировал с самодеятельным оркестром различные музыкальные пьесы. Ясно и молодо пели медные трубы. Синкопами перезванивались литавры. Гудел барабан. И к зеленеющим вдоль железной дороги полям и лесам уплывали то звуки вальсов и падекатров, то густо катились невидимые волны строгой симфонической музыки.
— А что-то поет наша интеллигенция? — не без ехидства спрашивал Иван Амелин, чаще всего занятый просмотром и подготовкой разных официальных бумаг: он отвечал за питание отряда в пути, и это хлопотное дело не оставляло ему ни минуты покоя.
— А что она может петь? У них в чести «Не осенний мелкий дождичек» да «Мой костер в тумане светит…».
— Красиво поют! — не соглашался с насмешливым тоном вопроса и ответа Веритеев. — Особенно, я заметил, стараются эта, как ее, Вероника, что ли, Пламенецкая, да дочки заводского «министра финансов» Петра Петровича Клетского.
— Ага! — подтверждал Фома Копылов. — Обе ухоженные, красивые барышни. Старшая Соня, а младшая Катенька… Головин Антошка, слыхал я, в нее влюбился..
— Да ну?
— А что?
— Да так, ничего. И как это Петр Петрович решился взять их в такую даль? — удивлялся Амелин. — С нашими-то заводскими парнями? Каждый «оторви да брось»! Уж несколько случаев было. Вчера я одну пару из-под вагона выгнал. Прямо там и пристроились.
— По согласию, что тут делать? На нарах все рядом лежат. Тут, брат, знаешь…
— Я-то, брат, знаю, а этот Клетский с чего? От жадности, что ли? Может, на то надеется, что побольше муки домой привезет, за себя и за дочек? Да только вот довезет ли девок до дома в целости, в том вопрос! На общих- то нарах, вповалку…
— Может, и довезет. Обе от папеньки ни на шаг…
— А поют уж верно, что хорошо! Папаша им вторит своим баском, а они и выводят, выводят. Старшая звонко так, высоко, а младшенькая пониже… контральтом.
— И уж совсем любота, когда заведут «Нелюдимое море»…
— Ага! Еще только зачнут в два своих крепеньких голоса про то, как «день и ночь шумит оно», а у меня в душе уж с чегой-то хорошее вот-вот подойдет… А уж когда споют про ладью, а потом в три полные голоса этак по-боевому закончат — мол, «Смело, братья! Ветром полный прям и крепок парус мой!», то так вот прямо и хочется в ту блаженную страну, какая ждет кажного из нас «за далью непогоды»…
— Что говорить, хорошие девки.
— И Петр Петрович ничего.
— Подходящий мужик, хоть из бывших.
— Ну, чем уж он бывший? Не барин, чай, был. Служил…
— А как удивил Оржанов?!
— Этот уж да! Надо же, братцы, какой голосище!
— Труба ерихонская, а не голос!
— В тот день я прямо перепугался: чего это, думаю? Кто?
— Я как в тот первый раз услыхал, думаю: ну, пропали! Вроде — обстрел. Не бандюги ли, думаю, в нас палят из того лесочка? Ан это Оржанов грохочет своим басищем.
7
И в самом деле: как-то во время многодневной, всех истомившей стоянки, возвращаясь в свой вагон от коменданта после очередного резкого разговора по поводу длительной задержки состава, Веритеев еще издали услышал поразивший его могучий, просто нечеловеческий бас.
Не однажды он слышал в последние годы Шаляпина — только что после одной из партконференций тот пел в концерте для делегатов не меньше чем полчаса. Пел знаменитые арии Мефистофеля, «Дубинушку», про кума да куму. Но чтобы так сильно, как этот, в теплушке?!
Между тем оттуда оглушительно, буйно, как бы расталкивая и ломая воздух, летело:
На земле весь род людской
Чтит один кумир священный…
Бас грохотал, как гром во время грозы. Он забивал все другие звуки на шумной, многолюдной станции. Веритеев от удивления даже остановился:
— Кто такой? Сколько ни ехали, не было слышно, а тут вдруг взял да запел…
Со всех сторон с выражением любопытства и недоумения на лицах к теплушке бежали истомленные бездельем люди. Вскоре перед «вагоном интеллигенции» скопилась большая толпа, как во время концерта.
Пел ехавший с самодеятельными артистами руководитель заводского драмкружка Оржанов, известный в поселке тем, что играл проходные роли в спектаклях Московского Малого театра. Много лет спустя он получил звание Заслуженного артиста Российской республики, роль Скалозуба в «Горе от ума» стала его коронной, а в те далекие годы для едущих в эшелоне Оржанов был ничем особым не примечательный — просто рослый, скорее даже массивный молодой человек с густой каштановой шевелюрой, прямым крупным носом, крупным ртом и удивительно добрым, привлекающим к себе благожелательным выражением по-деревенски грубоватого лица.
В день отправки эшелона из поселка все видели, как провожала его в дорогу седая стройная дама в пенсне, с вуалеткой на черной соломенной шляпе. Переняв яркий шелковый зонтик с правой руки в левую, она, когда объявили посадку, перекрестила его этой правой маленькой ручкой в черной кружевной перчатке. И хотя в поселке было известно, что это мать артиста Малого театра Анатолия Ивановича Оржанова, бывшая учительница одной из московских гимназий, которая теперь руководит танцевально-музыкальным кружком в заводском клубе, обучает поселковых девчонок да мальчишек добру, — все равно большинство ехавших в эшелоне рабочих, а особенно трое «адъютантов» штаба, вообще ревниво относившихся к «этой недорезанной интеллигенции», в первое время сторонились Оржанова, относились к нему настороженно, почти враждебно.
— Еще бы! — говорил Антошка. — У его мамаши перчаточки на господских ручках… пенсне на курином носике… сетка на шляпе… барыня!
Иван Амелин в один из дней даже поссорился с Веритеевым, утверждая, что зря тот поручил Оржанову драмкружок. Ничему хорошему ни этот артист, ни «оржановская барыня» народ не научат.
— Что с того, что она показывает нашим парням да девкам, как надо кружиться в танцах? — напористо наседал он на Веритеева, — Что же касаемо до музыки, то в ее ребячьем кружке, считай, наших детишек почти и нет. Все инженеровы да инострановы. Нашим не до музыки с пеньем, а лишь бы сытыми быть!
— Ничего! — упорствовал Веритеев. — Вот съездим с тобой в Сибирь, потом подкормим сибирским хлебом наших ребят, глядишь — и они запоют не хуже, чем инженеровы…
— Жди!
— Надо будет, и подождем, а и рабочих детишек всему научим. Не одним же богатым…
Настороженное, а у Антошки с его друзьями даже почти враждебное отношение к «этим барам» было довольно стойким. Оно вырабатывалось годами, с детства.
Антошке не было четырнадцати лет, когда совершилась Октябрьская революция, но он уже успел не только узнать, но и как бы кожей всей — ощутить несправедливости бытия. Ему, рабочему пареньку, давно было ясно, что кем-то когда-то жизнь людей устроена не по правде, а в интересах господ. Дядя Сергей из-за них не вернулся с войны, лег в землю где-то под Перемышлем. Летом 1917 года на его глазах стражник зарубил саблей рабочего-большевика Титова. А в дни октябрьского переворота схоронили с почестями двух латышей из заводского боевого отряда.
Но главное даже не в этом. Главное в том, что отец, а до отца дед Иван, крепостной крестьянин, а до Ивана — прадед Ефим — все они работали на господ. И самому Антошке пришлось с подростковых лет подниматься чуть свет в полутемном закутке с жесткого тюфячка, что-нибудь сжевать на ходу — и бежать, торопиться, не опоздать бы. Зато посмотришь на дочек и жен инженеров и мастеров или на олухов вроде Эдвина Гартхена и Карла, сына мистера Фишкина, — оба пижона в шляпах, с тросточками в руках, — сердце так и зайдется: жируют! Всю жизнь жируют: им ветер в зад! Не хочешь, а злость возникает.