«Все-таки странная она», – думал я, глядя себе под ноги. Вспоминая, как вчера Люба поймала этого киргиза – сама! Схватила и стащила с лошади за ногу, хотя он на год был ее старше. Сын степей верещал, что он все расскажет папе, что он больно ударился локтем, но Люба перехватила его за шиворот, потом как-то ловко скрутила ему руки за спиной и позвала нас. «Бейте, – сказала она. – Он вас тогда напугал, а теперь вы ему отомстите». Разжалованный наездник выглядел совсем не так, как вчера, когда, сидя в седле, правил трусцой лошадь прямо на нас. Мышиные глазки уже не сияли, а щечки ввалились, словно он вынул все свои зубы. От слабосильных шлепков Юрчика и Наташки он вяло ойкнул, а я… бить не стал. Мне было противно. Все противно: и вчерашняя история, и сегодняшнее ее продолжение, поэтому я просто захотел все прекратить. И ушел. Люба потом догнала меня и спокойно сказала: «Ну и дурак. Они только так и понимают…»
И я мысленно согласился с нею: наверное, да, наверное, дурак…
А еще через три дня – или ночи? – уже перед рассветом я ревел, не стесняясь, и вдавливал свое сопливое лицо ей в живот, и твердил, что не хочу уезжать. Она растерянно гладила меня по голове и говорила, что не надо так, что мы обязательно еще встретимся, конечно же, встретимся! И – может быть, я просто испугался грозы? Но я говорил, что нет, и она понимала, что нет, конечно же, нет, ведь она чувствовала, что я не трус и не боюсь ни этой грозы, ни хлещущего дождя, но… Как трудно ей было поверить, что это – не из-за грозы. Она вникала в то, что происходило, как в чудо, как в сложную формулу.
И мы больше никогда не встретились.
«+7 999…..
Да ты никагда и ни любил миня я всигда была для тебя толька любовницей!»
Сад радостей земных…
Много лет спустя, уже взрослым, я увидел эту картину и понял, что она – аллегория моего детства. И Наташкиного, и Юрчикова, поскольку их детства были вовлечены в мое, как пересекающиеся орбиты планет, как тяжесть и способность притягивать чуждые тела, взятые ненадолго взаймы. Как способность ненадолго входить в чужой мир и влиять на него своим присутствием. Сколько лет нам было, когда мы встретились? Не помню. Можно, конечно, высчитать, но зачем? Мне, наверное, было где-то семь… Меня выпустили в сад – хотя нет, конечно, нет, в саду этом я бывал и раньше, отец мне еще долго рассказывал с улыбкой, как я, трехлетний, в нем однажды заблудился, – но я говорю о вхождении в этот сад в ясном сознании, в памяти, способной хранить и нести с собой это чудо: девочку, которую подвели ко мне и сказали, что она – моя сестра, и мальчика, выбежавшего нам навстречу из угольного сарая. «Это твой брат», – сказали мне.
И мы бросились играть. В саду были веревочные качели, лежал свернутый черный шланг, из которого можно было брызгаться, у ворот, под абрикосовым деревом, жила собака Альфа, которая взбиралась на свою будку и объедала абрикосы с нижних веток, и через все великолепие влажной жирной земли пролегал арык, на дне которого, накрытые прозрачной водой, торчком стояли и колыхались нематоморфы. А еще был амбар с сундуками, полными пшеницы и кукурузы, сарай с пузатыми банками и столярными инструментами деда, свинарник и дом, на чердак которого вела ржавая тонкая лестница, и трогать которую нам было строжайше запрещено. «А то цыганам скажу, они вас заберут», – так сказала бабушка.
Мир этого открывался нам не сразу. Мы узнавали его частями, весь день разбирали его и брали с собой, унося в свои сны. Именно тогда я впервые почувствовал, как подолгу не могу уснуть на жестких простынях, пахнущих пылью, как звучат, поют в беспокойном сознании слова, пытаясь связаться, сцепиться друг с другом во что-то бесконечно прекрасное… А утром я прокрадывался по уже обжигающим доскам веранды на самый порог и смотрел в пустой без наших игр и криков сад и думал о том, что он глубокий, как омут. Может быть, там, со дна его, кто-то невидимый так же легко смотрел на меня.
– О, какие тебе мамка трусы купила! Прямо настоящие девчачьи! – шлепала меня по спине проходящая мимо с чашкой комбикорма тетя Галя.
Я смущенно улыбался, и мне было приятно и радостно от того, что, пусть чья-то чужая (но ведь не совсем же!), мама может со мной так разговаривать. Как приятель. От радости все во мне напрягалось, и, радостно напряженный, возбужденный, я стоял и словно кожей улавливал каждый миг и жест пробуждающегося дома, оживающего мира. Запахи отделялись от красок, слова от дней. Я чувствовал, как остро пахнет от ведра, служившего нам всем ночным горшком, как упирается в мизинец сучок доски, как звенит цепью Альфа. Как проходят дни лета.
Ликование и чудо явленного сада было дано нам всем. И каждый, в меру своей души, благодарил бога за эту радость явленной тайны восторгом и удивлением. Не в силах осознать грандиозность своего открытия в целом, мы, как мирмидоняне, переносили его образ в нашу повседневную жизнь по частичкам, творя свой космос из сухих веточек, страшных рассказов, листков раскрашенной бумаги, услышанных историй, монеток, клея за перевернутыми стульями, тяжелыми столовыми покрывалами, спускающимися до самого пола, скрывающими, когда взрослых не было дома, что у нас там…
– А картина? Почему ты не расскажешь про картину? Гобелен. Тот, что был слегка подмочен. Который уподобил ты воспоминаниям, ложащимся поверх прошедшей жизни.
– Да, я и хотел как раз…
Живая картина… Просто мистика какая-то. Спустя много-много лет, уже в Москве, я однажды случайно достал из альбома ту старую уже черно-белую фотографию размером с тетрадный лист и стал рассматривать ее. Чувствуя, как начинает колотиться сердце, а в голове – звенеть тишина… Та бочка с водой стояла в саду, под персиковым деревом. Набранная из узких, темно-коричневых досок, сверху она была сухой и горячей, а снизу, примерно на ладонь от земли, ее поверхность от поднимавшейся по ночам сырости была черной и на ощупь бархатистой, как велюр. Рядом, прислоненная к стволу дерева, стояла картина. Вернее, гобелен. Это я тогда, в детстве, называл ее «картиной». Это был портрет девушки…
– Не так…
– Да-да, не так! В том-то и дело! Вот именно, что не так…
Вот как все было: земля тогда была уже густо усыпана туго скрученными листьями – словно желтые червячки млели под жарким к полудню солнцем, и пусто было в саду и безлюдно в доме. Только гуканье горлиц, настойчивое и пронзительное, звучало еще совершенно по-летнему, только стены дома были еще горячи и терпко пахли ушедшим временем. В тот раз я приехал во Фрунзе поздно, в конце октября, отслужив, оттащив свои два года. И визит мой был печален, а на душе было горько, словно я приехал на кладбище. Город сменил имя – я узнал об этом от родных как стыдную весть, сказанную с досадой и недоумением. Альфа умерла, умер и дед, который появлялся в доме лишь утром и вечером, пропадая все остальное время в сарае, что-то постоянно чиня. Что можно чинить столько времени? Разве только свою жизнь… Бабушка сильно постарела, и за домом в Канте смотреть уже было некому. Он разрушался изнутри и снаружи, впустивший в себя столько людей за эти годы, и сам, от этих многочисленных жизней, творившихся внутри него, ставший подобием человека, и потому, как человек – смертный. Юрчик только-только начал служить, а про Наташу, уехавшую учиться в Новосибирск, тетка сказала что-то мельком, второпях, как-то нехорошо перескакивая на одних глаголах, что-де учится, что все нормуль. И я подумал, что быть мне здесь и сейчас одному (хотя мог ведь высчитать это и заранее – Юрчик и Наташа были ровесниками), но печальнее уже не стало.
Я не любил своих близких – не любил, как люди любят людей: они были дороги мне лишь как часть антуража, как обстановка моей жизни, да и картина грусти была уже полна. Одна-две детали ничего не меняли в пейзаже. Но ужаснее всего было то, что я бродил по городу и не узнавал его. Искал своих отражений в окружении привычных с детства вещей, в давно решенном лабиринте улиц, бывших мне некогда впору, и не находил себя. Ни его, ни себя. Будто я начисто лишился памяти. Новые улицы, новые имена. Это было похоже на сон, в котором привычная, давно знакомая дорога вдруг выходит на какую-то нелепую, голую, как нищенка, площадь Согласия. Эркиндик, с баранкой над головой. Я ходил пешком по когда-то знакомым, «нашим» местам, угрюмый и сосредоточенный. Панфиловский парк. Дубовый парк. Исторический музей с каменными бабами у парадной. Поодаль – башня Т-34, одна, прямо на траве – как оторванная голова насекомого. Мертва, обжигающа и смердяща в нутре облезлом. Подарок засранцам. Где-то там, в покоях музея, стоит саркофаг со стеклянной крышкой, а под нею – мумия царицы. Я помню ее с детства – маленькую, как мы, обернутую во что-то ломкое, коричневое и серое, осиной выделки. «Как мы» – может быть, поэтому мне было тогда ее особенно жалко? Я относился к ней, как к несчастному ребенку, заболевшему чем-то непонятным и вечным. Едкий воздух прогоревшего костра лез мне в ноздри, дурманил так, что в голове скоро начинало что-то пульсировать и раскалывать ее изнутри болью, ослепительной, как солнце. Я склонялся над крышкой и заглядывал ей в лицо: «Вот, она умерла, – думал я, – неужели она сейчас и вправду ничего больше не чувствует? И ей не больно? И она не могла сопротивляться смерти тогда, как сопротивляются сну?». Я знал, как это: «сопротивляться сну» – наш самолет всегда вылетал в три ночи, и, для того чтобы не заснуть, мне разрешалось не раздеваться и не ложиться в постель, смотреть телевизор до тех пор, пока он не завоет, а экран не подернется безжизненной серой пленкой, пить чай, разговаривать с отцом долго-долго, обо всем на свете: о мамлюках, о люминофорах, о кольцах Сатурна, синегалках, венгерском восстании…