– Дать пять тысяч? – Без проблем. – Пятьдесят? – Да пожалуйста. – Взять это или то? – Да забирай хоть все.
Но и только. И только время течет, и она стареет, и только тщета струится в чайных глазах ее, да с годами множится в зрачках рой чаинок, словно это птицы в осеннем небе: все больше их, становящихся на крыло.
А она выплатила этой жизни ясак суетным трудом своим и отдалилась вовсе, не дав никому – ни мужу, ни детям – ни единой искры бескорыстного тепла. Словно, став женой, подобрала паронимическую рифму к смыслу своей жизни, да рифма оказалась фальшивой, и она это почувствовала. Невысокая, худенькая, болезненно-самолюбивая. Детские стихи про жука ей удавались лучше… Только еж да собака ненадолго внесли в мой детский мир живую радость, но ежа зарезал пьяный отец в воскресном лесу, а щенка, повзрослевшего и за то сосланного в Кабырдак, по оплошности насмерть придавил стогом сена дед.
И еще однажды летом через раскрытое окно в зале к нам залетела черная птица и сразу забилась под диван. И сидела там, пока я, переполошенный, носился по дому, прикидывая, чем бы ее оттуда достать. Не найдя ничего, я сунулся под диван по грудь и схватил ее голыми руками. Она позволила себя вытащить, и я помню удивительную тяжесть ее тела и пульсирующее тепло в руке. «Словно сердце» – подумал я тогда.
Еще я помню, что на том заднем дворе, куда волокушей затащили стог, была большая, мне почти до колена, глыба темно-серой каменной соли, и теленок с коровой лизали ее. Соль пахла живой плотью приглушенно и как-то прерывисто, и нужно было сосредоточиться, чтобы уловить ее запах: словно как голос в толпе. Гораздо сильнее пахла грязь под ногами: терпкая смесь навоза и соломы, сверху кропимая кислым дымом: в бане вечно топилась печь.
«+7 888…..
А тебе нравятся картины Саврасова?»
«+7 999…..
Саратова? Да, красивые»
Дом ее родителей стоял на самом краю деревни, и по вечерам, когда солнце цеплялось за рогатки телеграфных столбов и оттого долго не уходило за край земли, я выходил в галошах на босу ногу на задний двор и подолгу стоял там, слушая и смотря, чувствуя, как от земли поднимается холод и забирается под футболку и штанины. Понимая, что я здесь потому, что я надоел матери, и она от меня хотя бы на время, но избавилась.
Удобнее всего было подойти к самой городьбе и опереться на нее руками, вынув одну ногу из тепла и ступив ею на березовую жердь. От этого соприкосновения кожа на подошве и пальцах становилась шершавой, как сама береста, и потом, уже лежа в постели, двигая ногой, можно было почувствовать, как цепляется и льнет к ней ситцевая простыня. Как струна к наканифоленному смычку.
Женщина, никогда не позволявшая обнять себя, моя мать, была зачата офицером артиллерии, никогда не снимавшим сапог, и родилась под знаком Рыб в Ашхабаде, у худой терпеливой женщиной, быстро работавшей и скоро евшей. Настолько быстро, что когда другие только разламывали хлеб, она уже вставала из-за стола, и на заказ расшивала скатерть цветами (поскольку была вышивальщицей) прежде, чем новоселы покупали стол. Имен у этих людей не было, не было и лиц: только глаза. У бабки – зеленые (после ее смерти этот цвет унаследовал я, а до того глаза мои были прозрачны), берегущие тревогу, как единственный полученный от жизни дар, а у деда – цвета пустого, как неродившееся небо. Дар этот, вместе с цветом, я принял от покойной тоже: постепенно и незаметно, будто спился.
О судьбе этой семьи, о странствиях ее по стране мне не известно почти ничего. Знаю лишь, что дед вышел в отставку в звании майора, и осели они, как южная пыль, близ дороги, соединяющей русскую деревню Солдатка с татарской деревней Кабырдак, почти на самом выгоне, там, где табуны черноглазых лошадей пасутся сами, а окаменевшая грязь хранит полумесяцы их копыт, как тавро.
После двенадцати лет я провел там все летние дни оставшегося детства и ненавидел эту деревню так же истово, как и свою мать.
И вот теперь она устала ругаться, злость выкипела, и на дне ее жизни осталась только сухая слезная соль. Мой брат вышел замуж и зажил отдельно, а квартира стала принадлежать родителям безраздельно, и они наконец окончательно разбрелись по углам, войдя каждый в свое одиночество, которое начали репетировать по ночам еще давным-давно, когда-то сорок лет назад. Таким образом, к старости они стали жить если не в согласии, то хотя бы в покое.
А я прекрасно помню эти шумные репетиции, от которых я просыпался в два, в три часа ночи и лежал, покрываясь холодным потом, пустой внутри, как моя любимая кукла Катя, ожидая, что сейчас меня поднимут и призовут судить: кого я больше люблю? И идти к тому, чтобы остаться с тем навсегда. И навсегда потерять другого. Без отца я не мог помыслить своей жизни, а внимание матери безуспешно пытался снискать, хотя старался изо всех сил. Я так никого никогда и не выбрал. Я начинал плакать, и дело кончалось тем, что мать, вырвав из постели свою подушку, убегала спать ко мне в зал. Поскольку гнев не терпит промедления, она ложилась на диван прямо так, не разбирая его. «Валетом». Мне было страшно ее порывистых движений и радостно, что она выбрала меня. Когда ослепительно щелкал выключатель и все падало во тьму, я долго не мог уснуть, чувствуя, как мое сердце колотится где-то аж в голове. От волнения и гнетущего чувства какой-то страшной тайны, вершащейся рядом. От страха. От жалости к себе. От возбуждения.
Я лежал, водя пальцем по невидимому узору обивки, размышляя о том, когда же все это кончится, о том, как хорошо бы было, если бы родители жили мирно, – у меня был пример моего дружка: они даже ходили вместе в кино\ – и о том, думает ли сейчас моя мать обо мне, лежащем у нее в ногах. Потом я уставал лежать на боку, где сердце, и осторожно переворачивался на другой, и снова размышлял, повторяя в сотый раз свои собственные мысли, поправляя их так, чтобы они казались четче, различая во тьме, становившейся уже пепельной, силуэты ее щиколоток, ступней, их чуть кисловатый, пряный запах. Радуясь тому, что я наконец-то обладаю ею и охраняю, как верный рыцарь.
Тайнопись.
Искусству тайнописи меня научил мой отец, когда в очередной раз принялся вылепливать из слов то, что хранилось в его сердце. В этот раз он нырнул глубоко и добрался до лета одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, года, когда узнал из книг об удивительном свойстве лукового сока. И, проглаживая в этот же вечер горячим утюгом тетрадный листок, отсвечивающий перламутровой неразберихой, я смотрел, как возникает под его подошвой горячая вязь цвета охры, и, обгоняя чудо, дополнял по памяти то, что еще не проявилось. Как странно было это видеть: появление уже существующих, но не видимых еще слов. И вот, прочитанный, листок остывал на столе.
А потом пришла с работы мать и, как всегда, устроила тарарам, почитая его за воспитательный процесс. Еще бы: на полу валялись коричневые чешуйки шелухи, луковый жмых смердел на всю кухню, накрытый в ведре куском марли, отхваченным кое-как ножницами от большого полотна, купленного для глажки брюк и юбок, уроки были не сделаны, а на обеденном столе пощелкивал перегоревший и уже остывающий утюг. Но криков ее я привычно не слышал, соображая, как бы применить свое новое открытие, и переживая вновь их явление: словно назревая, словно проступая из небытия, написанные – ну как будто бы – неизвестно кем, как будто бы есть кто-то невидимый, кто пишет послания только для меня… Словно стали наконец-то видимы те слова, которые я слышал в тишине каждой комнаты. И этот восторг двойного проявления – сначала в уме, а потом на бумаге, я помню сейчас так же ярко, как тогда.
– А когда ты стал лучше понимать свою «маман», ваши отношения улучшились?
– Странный вопрос… Нет, лучше они не стали. Я оставался для нее все таким же невидимым… К тому же подрастал мой брат. И чем старше он становился, тем больше он становился в ее глазах непрозрачной пеленой. Он, моя тень, все рос и рос, пока не закрыл меня полностью…