Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым “принципом реальности”. Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуации, да ещё и в отношении любимого сына.
А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к которой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в истинно наркотическое: приписывание себе всяческих достоинств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его душевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоянии был жить.
Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотребил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым, порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрезмерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совершенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к выигрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.
В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, - и он принял сторону отца.
Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым “Я” было лишь частью этого счастья.
Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим неотразимым обликом и сорвать так необходимый ему “аплодисман”. В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.
Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерянные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.
Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое - он знал - наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.
Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей постели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смертная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, - она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.
А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.
Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?
Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхаживает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некрашеные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отводить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную похоть, вследствие которой ей приходилось за год делать несколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользоваться народными средствами, вроде горячих ванн и всяческого зелья…
*
“Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, - думалось Илье, - поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся истина”.
Глава 5
Кинизм против похоти. Сатир в трико.
Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и красивая дама - так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка. Усилием воли Илья отвёл глаза.
“Это лишь видимость, - стал убеждать он кого-то внутреннего, - просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, который рассыплется при первом прикосновении. Мираж и должен оставаться миражом, - он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматриваться, а тем более - прикасаться!”
Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остановившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза…
Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от “раскрытия правды мира”, торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против достоинства манер, приличий и положений, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.
“Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? - говорил он самому себе, - будто я не знаю, что жизнь существ, захваченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.”
И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовлетворения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрицания общих заблуждений, которые не искоренились ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, - вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но заботливую жалость к людям, которую скорее можно назвать сочувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.
*