Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взлетал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зубах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что - неизвестно. И помимо этих ощущений, которые материализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно излучались ею, нигде не было ни следа живой души.
В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчивым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.
Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство заброшенности усугублялось ощущением нечистоты, порождаемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духовный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тёмные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, чтобы подчеркнуть его и усилить
Начиная с этой осени, на третьем году его университетской жизни, дух Касталии, - дотоле столь упругий и подъёмный, - стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в прошлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, испытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: оставались только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное таким образом самоощущение не связывало более Илью с землёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ликования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.
Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к земле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя низеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же стройным, каким и был.
Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волновать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурсниками, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробоскопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделился внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы перевестись в Казанский университет к профессору Петрову и заниматься там теорией гравитации.
Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обетованной, где он надеялся в будущем жить и работать в международном Центре Теоретической Физики.
Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ради того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в голове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искренно, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько колоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, - настолько велика была его вера в необыкновенную творческую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной проблематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел ангажироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, - то есть перестать быть свободным умом, - либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.
То была встреча в купе скорого поезда. Просто случайные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы, вернее на их продолжение. На дворе стоял сентябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался трудовой семестр, в котором Илья участия не принимал, - просто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пустынном пляже, медитации над гравитационными уравнениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему разонравилось “хохмить”, а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюблённый юноша, как не о себе?
Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о “Кастальском духе”. Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы самозабвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя несколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотился к нему и спросил с напряжением:
- А события в Чехословакии вас не занимают?
- О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки - Илья отвечал торопливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслителей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней… И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарование, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к нему, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехническом. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую погоду, затем “ланч” в пирожковой, кратковременное пребывание в институтских аудиториях, - больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня - обед в ресторане, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но представляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, представители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.
И вот здесь-то, в ресторане “Южный”, за столом, в ожидании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чтение минералкой и салатом. Читал он также еженедельник “3а рубежом”, который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной “дезой”, изображал собою советский объективизм.