-- У них ничего нет, у них одно.
Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она резко и громко стала материть мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал, не материть, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа, как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.
Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:
-- Крыша у них течет, так они этими кобелями сверху прикрываются.
-- И много их там?
-- У этих-то? А сколько вытерпят, -- хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку. Я же с изумлением ощущал тишину в доме. -- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка -- инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя -- пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: "Иди, Таня, за вином". Сидим, я любимую бабушкину запела: "Ой, мороз, мороз...", вот как сейчас спою. -- Таня спела куплет. -- Спела, муж говорит: "Дак ничё, песню не испортила, не орешь во всю глотку, -- говорит. -- Ак допой давай". "А-а, -говорю, -- захотелось: "допой"". Еще была у бабушки, -- Таня запела: -- "Вот кто-то с горочки спустился...". Муж говорит: "Ак, Тань, голос-то у тебя хороший". Я говорю: "А чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить". Женщина, -- сказала Таня назидательно, -- за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой -- двое мужчин. Я, правда, со стороны ног, со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь и все в том же состоянии, что вот как сейчас и с вами сижу.
-- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.
-- А вы, если что, зовите. Их надо вразумлять. Я перекрещусь и в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знашь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.
В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.
-- К вам посоветовали обратиться, говорят: иди, он соображает.
-- В чем я соображаю?
-- Как с женой поступить.
-- Ой нет, в этом я совсем не соображаю.
-- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, растельно масло еся, поросенок еся... чего ей надо?
-- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?
-- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? Мука же еся, кака ей любовь? Вот и рассуди и посоветуй.
-- Женщине как раз не муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся, -сказал я.
Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.
-- Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?
Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут на сенокос.
-- Принудительно? Добровольно?
-- Тут если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, -- стали поручать мне дамы.
-- Нет, я на это не гожусь, -- отказался я. -- Я Татьяну позову.
Они опять похихикали. На том и расстались.
К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии: деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.
И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.
А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.
Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы и пчелы торопятся в последний раз навестить их.
Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе парящий крест коршуна. А выше -- облака, облака, за ними небесная твердь. А за ней вечное золотое сияние всех цветов радуги.
На темном небе молодой месяц, будто начали промывать небесную твердь и уже процарапали золотую запятую. Зелень деревьев каменно-изумрудна, тени деревьев на желтом песке реки холодят босые ноги. Как же хорошо жить! И за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?