-- Значит, не мог. -- И спрашиваю неосторожно: -- А что вчера?
-- Вчера, только вчера! -- восклицает Аркаша. -- Я отдал ведро черники за бутылку. Ведро! Хоть бы кто подсказал, литра бы два тебе оставить. Я ж дурак: и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы -- сразу бы без очков программу читал. Это ж черника! Да-а!
Аркаша так убивается, что я понимаю, что я должен как-то уменьшить его страдания. Получается, что я должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Но это еще не все. Аркаша приходит через несколько дней и спрашивает, когда я уезжаю.
-- Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?
-- Нет.
-- Жаль! -- почти радостно восклицает Аркаша. -- Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, я б тебе за бутылку отдал. Это ж черника -- царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?
-- Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.
Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему-то смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, сам же виноват, что уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет: "Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила".
-- Николаич, приезжай за брусникой! -- и пытается плясать.
Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же сам виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. "Не уезжай ты, мой голубчик", -- говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: "У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли".
Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу!
Да, но домик наш старинный двухэтажный сотрясается от грохотанья пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной, громкой речи, в которой воспоминание о матерях основное. Интересно, что когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но даже настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает. Вот так бы они шумели под окнами демократов -- преобразователей России. Дети все видят, слышат -- какими вырастут?
Приходит бывший одноклассник Геннадий. Немного опохмеляется, курит, вспоминает, как нас в деревне Ташкент (была такая) обвинили в том, что мы якобы обрезали ременную упряжь. Конечно, мы не обрезали, и ножиков у нас не было -- ходили к ташкентским девчонкам. Потом вспоминает, как вычищали внутри тыкву, сверлили глаза, нос, рот, приделывали бороду, надевали шапку. Поднимали на палке к окну, стучали в него. Вечер, ночь, хозяин высунется, а тут череп.
Геннадий закуривает, что-то еще пытается вспомнить, тут раздается грохот. Видимо, это считает ступеньки один из клиентов. То ли сам сорвался, то ли его спустили по лестнице.
-- Весело у тебя, -- говорит Геннадий. Еще опохмеляется и принимается за свою постоянную тему, как ему стыдно, что мы дрались в десятом классе из-за Юльки. -- Да, Вовка, ты имеешь право сказать: убирайся с глаз моих.
-- Ген, ну давай я вспомню, как мы яблоки воровали и я тебе откусить не дал.
-- Не может быть.
-- И тут не может быть. Юльку помню, драку не помню.
-- Нет, дрались, я тебя ударил. Так-то она некрасивая, но аккуратненькая. Ты ее любил, Вовка Шишкин любил...
-- А она ни меня, ни Вовку не любила, а любила тебя, -- наконец-то вспоминаю я. -- Так? Ген, это же сорок три года назад.
-- Стыдно все равно, -- говорит Геннадий и произносит афоризм: -- Для стыда срока нет. Я тебе скажу: я дрался не из-за Юльки, а за Вовку Шишкина.
-- Что ж он, сам не мог подраться, тебя нанял?
-- Это я уже не помню.
-- Тем более забудем. Да у меня кроме Юльки этих любвей было на каждой улице. Тут Тайка, тут Галя, тут Люся, тут Роза, тут... тут Катя, там Валя, о-о! Но ведь, Гена, скажи нынешним, скажут: ого, дядечки какие, еще чему-то, мол, учат. Мы же как целомудренно любили! Под окном идешь -- аж колотит всего, взглянуть боишься. На танцах пригласить -- легче с Красной горы на лыжах ухнуть. Но, Ген, оказывается, их так же трясло.
Снова женские крики на втором этаже, мат, грохот. Но Гена уже не внимает звукам окружающего мира. Я же думаю, что, видимо, верхние жилички устроили у себя ночлежку и пускают на ночь бездомных из милосердия. Ну если и какой женатый попросится ночевать, тоже и его жалко.
Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, так хорошо. А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане- капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.
Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к уже имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Я эту Таню знал, она работала на ремонте церкви. Маленькая, быстрая, лет, может быть, тридцать пять--сорок. Вот она сумела поговорить с простым мужским народом. Ведь и я пытался. Когда ко мне вваливались экземпляры с красными глазами, я ж тоже как-то пытался просить их быть поаккуратнее. "Папаша! -- говорили они. -папаша, спи спокойно". Один экземпляр выруливал, ломился следующий.
Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.
-- Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт, это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Маленький ростиком. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я -- полтора года, братики шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал -- телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата -- минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее -передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. "Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала". Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.
Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.
-- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут -- аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уже было пятнадцать.
Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась.
-- Опять они! Ну...
-- Татьяна!
-- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю "Отче наш" и свои: "Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси", "Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный". И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут. Вы с ними культурно, а с ними надо по-ихнему.
-- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются, Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.