Наслушавшись преданий о безжалостных османах, Хюррем невольно ставила себя не среди тех знатных славянок, царских и княжеских дочерей, а между аистят с неокрепшими крылами, но с неугасимой жаждой жить и бороться. Уже и не рада была, что вслед за своим непутевым и несчастным отцом называла себя в шутку королевной. Не хотела сравняться ни с королевнами, ни с княжнами, ни с боярскими дочерьми. А хотела быть аистенком, маленьким, быстрым, неуловимым, смело бросаться в бой с османскими безжалостными орлами и побеждать их.
Сумеет ли и она, маленькая птаха, аистенок, победить османского орла, в хищные когти которого брошена ее жизнь?
Колодец
А может, он сядет здесь у воды и будет смотреть на ее неустанное движение и на то, как снуют тени под прозрачной волной, и на полыхании осеннего стамбульского солнца на лоснящейся поверхности моря?
Может быть, и он хотел стать таким чистым и незамутненным, как эта вода, но держава заливала его отовсюду тяжелой мутью, и душа его – он ощущал это все острее, – бессильная сопротивляться, становилась такой же мутной, как та великая славянская река, которая смешивала пречистые свои воды под высоким белградским берегом с глиняной взбаламученностью своего дерзкого притока? Грязь всегда бьет в душу, в самое сердце, и спастись от нее невозможно. Получив одно, теряешь что-то другое, может, и более дорогое. Чем больше найдешь, тем больше утратишь. Взбираешься на заоблачную высоту не для того ли, чтобы мучительнее ощутить весь ужас падения? Уже год, как он владел наивысшей властью в своей земле, а может, и в целом мире. Власть оставалась для него непостижимой и загадочной в такой же степени, как был загадочен он, султан, для посторонних глаз. Власть утомляла и угнетала. От нее невозможно было укрыться, отдохнуть. Нависала над ним, как камень. Сидеть и ждать, пока она раздавит, не приходилось, поэтому он вынужден был что-то делать, действовать – так, пошел на Белград и сразу достиг успеха, какого не знал ни один из османов. Удовлетворился ли этим? И порадовалось ли его хмурое сердце? Не смог бы ответить даже самому Аллаху. Неопределенность и растревоженность выливал в стихах, которые никому не мог прочитать. Единственный человек, с которым он делился всем, – Ибрагим – даже тот не хотел постичь великой растревоженности, наполнявшей султанову душу. А что стихи без читателя? Переписанные самым умелым каллиграфом, лягут навеки в султанском книгохранилище так же, как диван покойного султана Селима, – даже нищенствующие поэты, которые бродят по базарам с чернильницей за поясом, готовые за мизерную акче[92] переписать первому встречному свое последнее стихотворение, даже они, если говорить откровенно, счастливее самых пышных султанов, обреченных на загадочное молчание, от которого нет спасения. Как завидовал Сулейман разгромленному его отцом персидскому шаху Исмаилу, стихи которого разлетелись тысячеусто песнями кызылбашей. А сочинял их шах под именем поэта Хатай, наверное, также в часы одиночества и усталости от всемогущества власти, без надежды на возможность общения с людьми, и – как знать! – если бы не разбил его войска султан Селим, может, залегли бы те стихи тоже неподвижно шахским диваном, но несчастье дало им крылья, и разлетелись они – теперь не соберешь, не удержишь, не запретишь, не уничтожишь! Сила бывает и в бессилии. Он же владел силой несокрушимой, доказал это только что всему миру на берегах Дуная, но та сила была не в состоянии побороть растревоженность его души, непостижимую для него самого. Он кинулся в чужую землю, в чужие просторы, подчиняясь голосу предков и голосу тех просторов, и долго ему казалось, что именно в этом спасение, но со временем, упорно вглядываясь в могучее течение славянских рек, услышал голос иной, женский или детский, тот голос звал его оттуда, звал с неба и на небо, голос неведомый, слышал его когда-то или и не слышал, голос как печаль и щемящая боль в сердце, все бы отдал за него, за то, чтобы приблизиться к нему на вытянутую руку, на взгляд, на вздох, но где его найти? Просторы безмолвствовали. Молчали разрушенные, сожженные города, молчала разоренная земля, молчали убитые люди – порубленные, посеченные, задушенные, живьем закопанные в землю, молчали, ибо уста их были полны земли, как у тех двух венгров, закопанных Ибрагимом уже после взятия Белграда в позорной мстительности и жестокости. Сам выдумал эту кару или выдумали они вдвоем – султан и его приспешник? Какое это теперь имело значение? «Ведь человек создан колеблющимся, когда коснется его зло печалящимся, а когда коснется его добро – недоступным…»
От Белграда почти убегал. Словно бы не хотел иметь ничего общего с теми, кто невредимо возвращался с берегов Дуная убийцами, грабителями и победителями[93]. В Стамбул прибыл тайком, залег в неприступных глубинах сераля, никого не подпускал к себе, не хотел видеть даже Ибрагима, отказал во встрече самой валиде, лишь черный кизляр-ага по ночам водил к султану то Гульфем, то других одалисок, привезенных еще с манисским гаремом, и теперь они были единственными, кто мог хвастать и гордиться милостями и вниманием самого падишаха. Тогда снаряжена была султанская барка, устлана коврами, посажены на нее были арфистки и одалиски, и Сулейман долго катался по Богазичи, и море звучало музыкой, пением и смехом. Султанские дети умирали один за другим, отчаявшаяся Махидевран рвала на себе волосы, билась от горя о землю, а Сулейман словно бы и не замечал ничего, пустился в распутство, тяжкое и бездонное, так, словно бы навсегда забыл о величии, которому служил первый год своего властвования с достойным удивления рвением.
Никто не знал о том таинственном женском голосе, что преследовал султана, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, все попытки заглушить тот голос оказались тщетными, голос звал султана снова и снова – куда, откуда?
Сулейман призвал своего любимца. Заперлись в покоях Фатиха, ночи напролет пили сладкие кандийские вина. Ибрагим умолял султана, чтобы тот показался стамбульцам в торжественном выезде – селямлике, как и подобало победителю над неверными, но султан не хотел являться даже на еженедельные ритуальные приемы в Топкапы, где двор должен был видеть своего султана, а султан – сквозь прозрачный занавес, отделяющий его трон от присутствующих, – своих придворных. Он ничего не хотел – только бы знать про тот голос, который звал его безустанно и упорно, но о котором он не мог сказать никому, даже Ибрагиму, так как нахальный грек только бы посмеялся над султаном, а над султанами не смеются.
Сулейман хотел быть добрым и щедрым. Одалисок, приводимых ему кизляр-агой, одаривал как никто и никогда. Велел соорудить в Стамбуле еще несколько имаретов – приютов для бедных. Допытывался у Ибрагима:
– Чего тебе хочется? Что бы я смог для тебя сделать?
– Уже все сделали, – отмахивался Ибрагим. – Ваше величество дали мне наивысшее счастье – быть рядом, наслаждаться близостью, о которой не смеет думать ни один смертный. Чего же еще желать?
– А все же? – настаивал подвыпивший султан. – Все-таки? Неужели нет у тебя никакой мечты, Ибрагим?
Ибрагим отрицательно качал головой. Делал это с нарочитой замедленностью, как бы наслаждаясь своим бескорыстием. Пусть знает султан, какой верный его Ибрагим и как чисты его привязанность и любовь! А сам между тем, весь напрягшись, лихорадочно думал, когда именно улучить момент, проронить перед султаном несколько слов о Кисайе. О дочке дефтердара Скендер-челебия, о которой снова упорно напоминал ему Луиджи Грити, как только он вернулся из похода на Белград и они встретились в Ибрагимовом доме на Ат-Мейдане, в доме, перестроенном неузнаваемо благодаря стараниям все того же Луиджи Грити. Хлеб, мясо, фрукты, которые плыли в Стамбул морем, шли по суше, проходили через руки Грити и Скендер-челебия, а было этого всего так много, что нужен был сообщник, хотя бы еще один, третий, и тем третьим хотели они Ибрагима в надежде на его заступничество – когда возникнет необходимость – перед самим султаном. Этот союз обещал Ибрагиму то, чего не мог дать и сам султан, – богатство. Ибрагиму уже показали Кисайю. Нежная и чистая. Стоящая греха. Стоящая целой притчи. Ибрагим осушил чашу с вином и спросил у султана позволения рассказать притчу.