На противоположном конце стола сидел невзрачный угрюмый Киан; словно в подражание королю, он тоже оперся на руку, вытянул ноги и, возведя очи горе, вздыхал. Вид у него был до смешного грустный.
– Послушай, – зашептал Фюрстенберг, подтолкнув локтем Вакербарта (оба были уже навеселе), – взгляни на его величество. Плохи дела, сегодня что-то не удается развеселить его, а ведь одиннадцатый час, пора бы ему уже быть в радужном настроении. Наша вина…
– Я тут ни при чем, я гость, – возразил Вакербарт, пожав плечами, – вы его лучше знаете, вам и карты в руки.
– Дело ясное, Любомирская ему наскучила, – отозвался Тапарель.
– Ну, говоря по правде, шведов тоже не так-то легко переварить, – прошептал чуть слышно Вакербарт. – Меня это не удивляет.
– Э! Шведов! Мы и думать про них забыли, кто-нибудь побьет их за нас, а мы будем плоды пожинать, – продолжал, постукивая по рюмке, Фюрстенберг, – не в шведах дело. Он Любомирской сыт по горло, пора ему другую подыскать.
– Разве это так трудно? – шепнул, пожав плечами, Вакер-берт.
– Эх, надо было вам из Вены вторую Эстерле привезти, – засмеялся Ланьяско.
И придворные стали шептаться совсем тихо; король, пробудившись, казалось, ото сна, обводил всех глазами, но вот взгляд его остановился на развалившемся в трагикомической позе бароне Киане, и Август громко расхохотался. Весь зал подхватил его смех, хотя добрая половина присутствующих понятия не имела, по какому поводу государь изволил смеяться. Только Киан не шевельнулся, не дрогнул.
– Киан, – воскликнул король, – что с тобой? Неужто любовница изменила? Или ты остался без гроша, или враг тебе на пятки наступает? Ты похож на Прометея, которому коршун печень клюет.
Киан повернулся, словно кукла, и тяжело вздохнул. Половина из шести свечей в стоявшем рядом канделябре погасла от его вздоха, и дым разошелся по комнате.
– Киан, что с тобой? – спросил снова король.
– Ваше величество, – ответил барон, – со мной ничего не случилось. Я не голоден, не влюблен, не в долгах, не ревную, но я в совершенном отчаянии.
– В чем дело? Говори! – приказал король.
– О горестной судьбе досточтимого нашего монарха скорблю я, – с серьезным видом промолвил Киан, – да, да! Лик у тебя божественный и сила геркулесова, возвышенное сердце и несокрушимое мужество; ты рожден для счастья, для того, чтобы весь мир лежал у ног твоих, а между тем ты ничем не владеешь.
– Да, это верно, – произнес Август, нахмурив брови.
– Нас тут пятнадцать человек, а как развеселить тебя – не ведаем, любовницы изменяют тебе и стареют, вино прокисает, деньги у тебя воруют, а когда вечером ты рад бы отдохнуть в веселой компании, верноподданные сидят пред тобой с похоронными лицами. Разве удивительно, что я, преданный твой слуга, прихожу в отчаяние?
Август усмехнулся, схватил дрожащей рукой кубок и стукнул им о стол. Из-за буфета тотчас выскочили два карла, похожие как две капли воды друг на друга, и вытянулись перед королем.
– А ну-ка, Трамм, – приказал Август, – вели подать бутыль с амброзией! Киана назначаю виночерпием. Вино, что мы пили, было разбавлено водой.
Амброзией называли королевское венгерское, которое для Августа сам Зичи из наиотборнейшего винограда приготовлял; это было всем винам вино, густое, как сироп, обманчиво сладкое и нежное, но способное свалить великана.
Трамм с товарищем исчезли, а минуту спустя появился черный мавр в восточном одеянии, с огромной бутылью на серебряном подносе. Все встали и поклоном приветствовали его; король наблюдал.
– Киан, хозяйничай, – приказал он.
Киан встал. Карлы несли на подносе кубки, но они не понравились Киану, он шепнул что-то карлам, те засеменили к буфету и тут же вернулись с другими кубками разного калибра. С важностью чиновника, сознающего ответственность возложенного на него поручения, Киан принялся расставлять кубки. Посередине возвышался королевский кубок – великолепный, изящный и весьма вместительный, его окружили кубки поменьше – министерские, а за ними сгрудилось множество совсем крохотных, с наперсток, будто игрушечных. Все с любопытством наблюдали за приготовлениями. Киан осторожно приподнял бутыль, чтобы не взболтать вино, и стал сосредоточенно разливать его. Сначала он наполнил маленькие кубки; казалось, они вмещали самую малость, но, когда Киан наполнил их, в бутыли порядком поубавилось. Настала очередь министерских, которые Киан также наполнил среди всеобщего молчания. Вина в бутыли все убывало, и когда дошла очередь до королевского кубка, Киан вылил в него последние капли и взглянул на Августа.
– Хорош виночерпий! – засмеялся король. – Я у тебя на последнем месте. Что это значит?
Все вокруг засмеялись.
– Не понимаю, чему вы удивляетесь, ваше величество! – сказал, поставив на стол порожнюю бутыль Киан, не утративший ни присутствия духа, ни юмора. – То, что я проделал сегодня с вином, твои министры каждый день проделывают с государственными доходами. Сначала чиновничья мелкота свой карман наполняет, потом те, что чином повыше, а когда доходит черед до королевской чаши – одна муть остается.
Король захлопал в ладоши, окинув насмешливым взглядом присутствующих.
– За твое здоровье, Киан! Притча твоя достойна Эзопа. Пусть подадут для меня другую бутыль.
Мавр уже нес на подносе амброзию. Придворные смеялись, потому что смеялся король, но как-то кисловато, искоса поглядывая на Киана; а тот взял самый маленький кубок и провозгласил тост за здоровье саксонского Геркулеса.
Все, порядком уже подвыпив, опустились на колени, шум стоял невообразимый, кубки поднялись вверх. Король выпил свой кубок, чокнувшись с бароком, и поставил его на стол.
– Поговорим о чем-нибудь другом, – сказал он.
Фюрстенберг встал.
– Ваше величество! – сказал он. – Пришло время говорить о том, что днем и ночью владеет нашими думами, о женщинах.
– Прекрасно, – поддержал его король, – пусть каждый из вас опишет свою возлюбленную. Фюрстенберг, начинай!
Король произнес эти слова с усмешкой, а лицо Фюрстенберга исказила странная гримаса.
– То, что мне первому выпала такая честь, – заявил молодой друг и наперсник короля, – доказывает, что от аргусова ока нашего всемилостивейшего монарха ничто не может укрыться. Он знает, что лгать ему я не стану, и выставляет меня на посмешище. Ваше величество, – Фюрстенберг умоляюще сложил руки, – прошу вас уволить меня от этого.
– Нет, нет, – послышалось со всех сторон, – портрет может быть безымянным, если особу назвать нельзя, но приказ государя свят и нерушим. Начинай, Фюрстенберг.
Все понимали, почему молодому человеку так не хотелось описывать свою возлюбленную. Положение у него сейчас было незавидное. Он разыгрывал из себя влюбленного во вдовушку, которой перевалило за сорок; к тому же лицо ее было скрыто под густым слоем румян и белил. Но вдова была богатая, а Фюрстенберг нуждался в деньгах. Все знали, что жениться на ней он не собирается, но на придворных балах, маскарадах, пикниках она не отпускала его от себя. Фюрстенберг мешкал, его стали торопить, топать ногами. Король приказал всем замолчать и, обращаясь к Фюрстенбергу, сказал:
– Никаких поблажек, изобрази нам писаную красотку, которой ты куришь фимиам.
Чтобы придать себе бодрости, молодой повеса залпом осушил свой кубок.
– Прекрасней моей возлюбленной нет на свете, – начал он, – кто не согласен со мной, тот не знает, что скрывается под маской, которую она надевает для глаз простых смертных. Моя возлюбленная – небожительница, ей одной не угрожает то, что для всех губительно. Красота ее созрела и такой останется навсегда. Всеразрушающее время сломает зубы об ее словно из мрамора высеченные формы.
Смех прервал его слова.
Рядом с Фюрстенбергом сидел Адольф Гойм. Это был хорошо сложенный мужчина с неприятным лицом. Его маленькие, сверлящие глазки смотрели как-то настороженно, всегда бледное, желтое лицо после амброзии немного порозовело. Гойм слыл донжуаном, но в последние годы он скрывал свои любовные похождения и потому многие полагали, что он остепенился. Ходили слухи, будто он женился, но жена его нигде не показывалась, во всяком случае, ее никто не видел, верно, он держал ее в деревне. Гойм был, видимо, слабее других, к тому же он устал от ночных пиршеств в обществе короля и сейчас был в сильном подпитии: голова его непроизвольно подергивалась, он с усилием поднимал отяжелевшие руки, губы кривились в недоброй усмешке, веки смежались; одним словом, весь вид его ясно говорил, что он уже не в силах владеть собой. Узреть Гойма в таком благостном состоянии, когда рассудок не может уже сдержать язык, было самым желанным удовольствием для короля и его друзей.