Однако, мои добрые родственники разрушили мои планы отъезда: «Не спеши, попробуй устроиться здесь, поживи, а там будет видно: все мечтают попасть в Ленинград, а ты уезжаешь! Поживи пока у нас!»
Что заставило меня согласиться на полную неопределенность будущей жизни, отказавшись от хорошего положения, которое я сразу же получил бы в Харькове, мне самому полностью неясно. Скорее всего, все решила моя влюбленность в сам город Петербург-Ленинград.
Я и сейчас, прожив в нем 47 лет, брожу по нему, как впервые, растворяясь в его красоте и стройности, по-прежнему восторгаясь, не зная чувства привыкания.
Мне удалось за очень короткий срок (2-3 недели) написать композиционный портрет лучшего сталевара Ленинграда Жёлтикова, который не только попал на Всесоюзную художественную выставку 1950 года в Москве, но оказался в ее основной «экспозиции» в Третьяковской галерее. Это был большой успех, так как участие на всесоюзной выставке давало безоговорочное право для поступления в Союз художников.
Так с января 1951 года я стал полноправным членом Ленинградского Союза художников, и вся моя дальнейшая творческая судьба оказалась нераздельно с ним связанной.
Отныне здесь был мой дом, а неудача с аспирантурой стала мелькнувшим эпизодом.
Спасибо Удаче, моей Судьбе, моей Звезде!
Впереди сияло солнце надежды!
С полным основанием я могу сказать, что первые годы пребывания в Ленинграде для меня оказались самыми безоблачными изо всех последующих. Конфликты и противоборства будут потом, а пока я улыбался сам, и другие улыбались мне. Неустроенность быта и недостаток денег меня не угнетали, так как я никогда не знал богатства и всегда испытывал большие симпатии к Диогену. «Истинно богат тот, кто может ограничить свои потребности», – повторял я себе старинную истину философов.
Я прожил некоторое время у родственников, но, поскольку ничто в мире не вечно, возник вопрос о поисках нового пристанища. Этот вопрос еще не раз будет возникать у меня в будущем. Я оказался «чужаком» среди художников Ленинграда, окончивших, как правило, институт им. Репина, знавших друг друга еще по совместной учебе в художественном училище, по существу, с детства. Многие и родились в Ленинграде, жили в семье с родителями, а потом в своей, не зная общежития. Я же вел образ жизни скитальца. Свою «особость» в разной степени я буду чувствовать и в дальнейшем.
Но пока счастье мне улыбалось.
Борис Харченко, мой земляк по Нальчику, предложил мне переехать к нему. В его семье я обрел такую дружбу, такое радушие, такую душевную близость, о которых я не мог не только мечтать, но само существование которых не мог представить.
Я не боюсь даже употребить слово «любовь» – обоюдную, открытую, взаимную. Рая Плетнева, его жена – обаятельная, умная, талантливая – разделяла наши чувства, и мы могли до трех часов ночи запоем говорить об искусстве, рассказывать друг другу забавные истории, слушать на проигрывателе симфоническую музыку. Однажды Борис купил в каком-то комиссионном магазине старую заигранную пластинку с Траурным маршем из «Гибели богов» Вагнера. Когда сквозь шипение и потрескивание из неведомой бездны зазвучала эта сверхчеловеческая, неземная, трагически-героическая музыка, возникла, нарастая, и, затихнув, вернулась в свою тайну, мы были так потрясены, что не находили слов для выражения своих чувств.
Наша взаимная любовь возникла, как мне кажется, непроизвольно, совершенно внезапно.
Мы оба с Северного Кавказа, из Нальчика, когда-то ходили в кружок «ИЗО» при Дворце пионеров, которым руководил замечательный энтузиаст, очень оригинальный художник H. H. Гусаченко. В то время мы были не более чем знакомы. Борис до войны поступил в Московское художественное училище, потом учился в Тбилисской академии художеств, откуда со своим близким другом Джоном Папикяном перевелся в Ленинградский институт им. Репина. Я же в войну окончил первый курс Северо-Кавказского горно-металлургического института во Владикавказе, и только после этого мне удалось поступить в Харьковский художественный институт. Встретились мы уже только в 1950 году на экзаменах в аспирантуру, куда из-за ограниченного количества мест были приняты все рекомендованные самим институтом, а также инвалид войны из Киева Иван Савенко (по личной просьбе А. Герасимова) и художник из Эстонии – прибалтам было выделено место практически вне конкурса.
Борис был очень талантлив, написал лучшую из своего выпуска дипломную работу (Б. Иогансон, его руководитель даже поцеловал Бориса на защите – только его!). Он и на экзаменах в аспирантуру написал лучшие работы. Если я в первые годы после окончания института находился в инкубационном состоянии без четких предпочтений в выборе той или иной художественной системы, как основы своего дальнейшего развития, то Борис вполне определился в своих пристрастиях: это были Константин Коровин и Эдуард Мане с их раскрепощенностью мазка и, в то же время, умением академически правильно вылепить лицо. Он шагнул вперед по сравнению со всеми остальным художниками своего выпуска (Ю. Тулиным, А. Королевым, Н. Медовиковым, А. Соколовым, А. Васильевым и другими). Его дарование наиболее ярко раскрывалось под впечатлением непосредственного общения с натурой (как это было и у его кумиров – Коровина и Мане). Именно такие работы приносили ему похвалы товарищей, и его считали одним из тех, кому предстоит яркое творческое будущее. О его дальнейшей судьбе я скажу позже, тем более что она во многом типична.
Бориса Харченко все любили за талант, общительный характер, обаятельную открытую улыбку и любовь к веселым товарищеским пирушкам. Интересно то, что в Харьковском институте (в период моего пребывания в нем) совсем не было такой традиции, тут же она была своего рода культом. Здесь можно было гордиться большим количеством выпитой водки и даже тем, что в войну продал хлебную карточку, чтобы купить «поллитру». Но мужские компании без этого не бывают, и своим приобщением к ним я был «обязан» уже обществу Бориса.
Конечно, наша близость не возникла бы без общности взглядов на искусство. Я не верю, что могут близко дружить художники-антогонисты. Мы оба очень любили великих старых мастеров: Рембрандта, Веласкеса, Эль Греко, Микеланджело, а из более поздних – импрессионистов (я к ним прибавлял Ван Гога и Гогена), из русских живописцев – В. Серова, К. Коровина, М. Врубеля (я в список включал А. Иванова и В. Сурикова). Очень важно, что любовь к поздним мастерам не уменьшала любви к ранним.
Эта наша взаимная любовь озаряла все первые годы моей жизни в Ленинграде.
Как ни хорошо мне было у Бориса Харченко, моего друга, но всему свое время и место. У него изменились домашние обстоятельства, и я перебрался на житье-бытье к Сергею Алексеевичу Толкачеву в его мастерскую, бывшую когда-то Куинджи, на углу 6 линии и Малого проспекта Васильевского острова.
Мастерская была при квартире, но он и сам часто ночевал в ней, и мы жили вполне дружно. Хотя Сергей Алексеевич был вдвое старше меня, мы (я и Борис Харченко, который частенько приходил к нам) не чувствовали разницы в возрасте, и звали его просто Сергеем, а Борис иногда любил этого веселого человека называть на французский манер Сержем. Когда Сергей смеялся (а это было часто), его малиновое худощавое лицо становилось еще малиновей, и смех нередко переходил в зычный хохот, сверкали свои и вставные зубы, а в глазах мелькал бешеный огонек.
Нельзя сказать, что наш новый товарищ был ярым противником употребления чарки водки. Совсем наоборот, что способствовало общему веселью. Как-то мы обедали в столовой на углу 8 линии и Среднего проспекта Васильевского острова, и Сергей поведал нам, как пастух в деревне (а Сергей был из Орловщины), получая осенью плату за свою работу, наливал большую миску водки, крошил в нее хлеб и таким образом отмечал этот день. Мы были изумлены, так как хуже такого блюда трудно представить, а Сергей предложил на спор вылить стакан водки в тарелку с горячими щами (которые нам только что принесли) и съесть. Каково же было наше потрясение, когда он выполнил обещанное и выиграл спор. Горячие щи в смеси с водкой!.. Конечно, выигранный приз был тут же совместно употреблен в дело – по неписаным законам товарищества.