Вот уже сто лет ученые и простые любители толкуют вторую часть гетевского «Фауста», предлагая иногда прекрасные, иногда откровенно глупые, иногда поразительно глубокие, иногда самые пошлые трактовки. Однако в каждом поэтическом произведении – в сокровенной его глубине – таится неизъяснимая многозначность, или, выражаясь языком современной психологии, «избыточная символическая детерминация». Не осознав, пусть даже один-единственный раз, ее бесконечного обилия и невозможности окончательного истолкования, ты останешься ограниченным в своем отношении к любому поэту и мыслителю, ты будешь считать целым лишь малую часть целого, принимать на веру трактовки, которые касаются не существа дела, а лишь того, что лежит на поверхности.
Переходить с одной из ступеней чтения на другую способен любой человек в любой области – это разумеется само собой. Между ними множество промежуточных стадий, и на каждой ты можешь задержаться, к чему бы ты ни обращался – зодчеству или живописи, зоологии или истории. И всюду третья ступень, на которой ты более всего и есть ты сам, будет означать твое исчезновение как читателя, исчезновение поэзии, исчезновение искусства, исчезновение всемирной истории. Однако, пока у тебя не возникнет хотя бы догадки о том, что происходит на этой ступени, все книги, все творения наук и искусств ты будешь читать лишь так, как школяр читает грамматику.
1920
О стихах
Когда я был десятилетним школьником, мы однажды на уроке читали стихотворение из хрестоматии, называлось оно, кажется, «Сынишка Шпекбахера». Там рассказывалось о героическом мальчике, который то ли сражался вместе со взрослыми, то ли под градом пуль собирал патроны, в общем, совершал нечто героическое. Мы, мальчишки, были в восторге, и когда учитель спросил, не без иронии: «Как, по-вашему, это хорошие стихи?» – все закричали: «Да!» Он же, усмехаясь, покачал головой и возразил: «Нет, стихи плохие». И был прав, стихи, с точки зрения канонов поэзии и вкусов нашего времени, были не хороши, не изящны, не подлинны – ремесленная поделка. И все-таки, нас, мальчиков, они словно омыли великолепной волной восхищения.
Спустя десять лет я, двадцатилетний человек, мог с легким сердцем выставить оценку любому стихотворению; бегло пробежав его, я мог сказать, хороши стихи или никуда не годятся. Не было ничего проще. Бросил взгляд, вполголоса пробормотал первые попавшиеся строчки, и все ясно…
С тех пор минуло еще несколько десятилетий, за это время я прочитал или хотя бы бегло познакомился с огромным количеством стихотворений, и вот, сегодня, если меня просят отозваться о стихах, я опять теряюсь и не понимаю, могу ли я их оценить. А стихи мне часто показывают, и обычно они написаны молодыми людьми, которым хочется выслушать «приговор» своим творениям и найти издателя. И эти юные поэты всегда бывают удивлены и разочарованы, увидев, что старший коллега – как они полагали, опытный – вовсе не имеет опыта, нерешительно листает рукопись и не осмеливается что-то сказать о качестве стихов. Задача, которую я, двадцатилетний, весьма уверенно решил бы за две минуты, теперь стала трудной, вернее не трудной – неразрешимой. Кстати, «опыт» это ведь тоже свойство, о котором в юности думаешь, что оно появится само собой. Но опыт не приходит сам. Есть люди одаренные в смысле опытности, у них опыта хоть отбавляй, они были опытными, если не в утробе матери, то уж наверняка на школьной скамье. А есть люди – я из их числа, – которые проживут сорок, или шестьдесят, или сто лет и наконец умирают, так по-настоящему не узнав и не постигнув, что же это такое в самом деле – «опыт».
Уверенность, с которой я, двадцатилетний, оценивал стихотворения, объяснялась тем, что в то время я сильно и, можно сказать, безраздельно любил некоторые стихотворения нескольких поэтов; каждую новую книжку стихов я немедленно сравнивал с ними. Если в ней я находил нечто похожее на мои любимые стихотворения, значит, книжка хороша, считал я, если же нет – никуда не годится.
Сегодня у меня также есть несколько особенно любимых поэтов, и некоторые из них – те, кого я любил и в молодости. Но сегодня у меня вызывают сильнейший скепсис как раз те стихи, которые своим звучанием напоминают кого-нибудь из моих любимых поэтов.
Впрочем, не берусь судить о поэтах и поэзии вообще, речь пойдет только о «плохих», то есть о тех, кого все, все, за исключением самого стихотворца, сразу сочтут посредственными, незначительными, никчемными. За всю свою долгую жизнь я прочитал немало подобных стихов, и в молодости я был вполне уверен, что это плохие стихи, и знал, чем они плохи. Сегодня я в этом далеко не уверен. К тому же, как всегда случается со всем привычным и хорошо известным, сама эта уверенность однажды показалась мне сомнительной, мое знание вдруг стало скучным, сухим, неживым, в нем обнаружились пробелы, во мне поднялся протест против этого знания, и наконец оно предстало вовсе не как знание, а как что-то отжившее, оставшееся в прошлом, и никакой ценности в нем я уже не находил.
Сегодня я нередко, прочитав какое-то несомненно «плохое» стихотворение, чувствую, что мне хочется его похвалить, а то и превознести, а хорошие, даже замечательные стихи вызывают сомнение.
Такое чувство иногда возникает у нас по отношению к какому-нибудь профессору, чиновнику или сумасшедшему: обычно ты знаешь наверняка, ты убежден, что господин чиновник – безупречный гражданин, не вызывающее нареканий чадо Божие, правильно пронумерованный и полезный элемент человечества, а безумец – бедняга, несчастный больной, его терпят, жалеют, но никакой ценности его особа не представляет. Однако в иные дни, или хотя бы часы, – скажем, когда вопреки обыкновению долго имеешь дело с чиновниками, профессорами или сумасшедшими, – вдруг понимаешь, что истинно прямо противоположное: оказывается, безумец это тихий, уверенный в себе счастливец, мудрец, любимец Бога, цельный характер, в своей вере вполне довольный собой; профессор же и чиновник кажутся никчемными, заурядными типами, безликими, блеклыми фигурами, каких найдется двенадцать на дюжину.
Нечто похожее происходит у меня и с плохими стихами. Они вдруг перестают казаться плохими, у них появляется аромат, своеобразие, ребяческая наивность, а их несомненные изъяны и слабые стороны так трогательны, оригинальны, милы и восхитительны, что прекрасное стихотворение, которое вообще-то любишь, по сравнению с ними кажется бледным и шаблонным.
С тех пор как появились экспрессионисты, в творческой манере многих наших молодых поэтов можно заметить нечто подобное – они принципиально не пишут «хороших» или «красивых» стихов. Они полагают, что красивых стихов уже достаточно и они, поэты, рождены на свет не для того, чтобы писать новые изящные стихотворения и продолжать этот пасьянс, начатый прежними поколениями. Вероятно, они правы, и их стихи иногда кажутся мне такими же трогательными, какими раньше я находил только безусловно «плохие» стихи.
Причину этого отыскать нетрудно. Всякое стихотворение рождается как нечто совершенно однозначное: как выплеск, зов, крик, вздох, жест, как реакция глубоко взволнованной души, когда душа отбивает натиск нахлынувшего чувства, переживания, события, или – осознает их. В этой первичной, изначально важнейшей своей функции стихотворение попросту не допускает никаких оценок. Ведь в первую очередь оно о чем-то говорит только самому поэту, это его вздох, его вопль, его греза и его улыбка, его буйный порыв. Кто возьмется оценить сновидения с точки зрения их эстетической ценности, движения рук или глаз, мимику и походку – с точки зрения целесообразности? В движении младенца, тянущего в рот палец своей ручки или даже ножки, столько же смысла и толка, сколько и в привычке автора грызть карандаш или в повадке павлина, распускающего хвост. Ни один тут не поступает лучше, чем другой, и ни один не более прав, чем другие, – и не менее.
Иногда случается, что стихотворение не только снимает бремя с души своего автора, но еще и радует, волнует, трогает душу других людей, – иногда случается, что стихотворение прекрасно. Наверное, это бывает тогда, когда в нем выражено нечто, присущее многим и возможное для всех людей. Но, конечно, наверняка этого знать нельзя.